Трупорот и прочие автобиографии (страница 5)
Мы катались на катере и смотрели на китов. Маму укачало, ей пришлось принять драмамин и прилечь на корабельную скамейку. Мы гуляли по дорожке, которая вилась внутри огромной стеклянной трубы, и махали аквалангистам, кормившим рыб. Потом заехали на единственную муниципальную стоянку Мейсона, расположенную рядом с полуразрушенными доками, и мы втроем – я, Генри и Эдвард – пошли искать Марш-хаус. Эдвард очень просился в музей, потому что там была выставлена картина Поля Гогена, которого он обожал. Родители с нами не пошли, вместо этого решили с девочками прогуляться по магазинчикам на набережной; нам же велели вернуться к машине через два часа. Этого времени как раз хватило бы на осмотр музея.
Деревушка оказалась совсем маленькой – всего десяток тесных улочек, и музей располагался под боком. Мне было семнадцать, Генри – пятнадцать, а Эдварду – четырнадцать, и я, как всегда, уточнил у родителей, кто из нас останется за главного.
– Присматривай за братьями! – велел мне папа.
Марш-хаус был частным музеем. Название он получил в честь семьи, некогда жившей в доме, больше похожем на настоящий особняк. Четырехэтажная резиденция из красного кирпича с белой отделкой была выстроена в стиле федеральной архитектуры. Дом – простой, без излишеств – стоял в окружении высоких деревьев в конце мощеной улицы, которая давно вздыбилась от непогоды. От задних дверей дома до самого океана тянулась запущенная лужайка.
Мы втроем подошли к берегу. Среди устилавших песок камней стояло несколько столбов, поломанных и побитых дождем и ветром; они точками уходили в воду. Эдвард сказал, это остатки причала. В конце девятнадцатого и начале двадцатого века Марши считались одной из богатейших семей в Мейсоне. Тогда деревня носила другое название – Иннсмут.
– Почему переименовали? – спросил Генри.
– В тридцатых разразилась какая-то болезнь, – пояснил Эдвард. – Или чуть раньше, в двадцатые… Что-то очень заразное и смертельно опасное. Деревню закрыли на карантин; на дороге выставили кордон, чтобы не пускать сюда людей.
– Или не выпускать отсюда, – добавил я.
– Ага, – согласился Эдвард. – И вообще, времена тогда стояли неспокойные. Правительство постоянно устраивало рейды. Раньше деревня была намного крупнее. Берег застроили причалами. Федеральные агенты заинтересовались тем, что хранится на складах. Говорят, многих жителей арестовали.
– Контрабандистов? – понимающе кивнул я.
– Наверное, – пожал плечами Эдвард.
Он развернулся к дому, и мы с Генри пошли за ним. У дверей музея на высоком стуле сидел паренек наших лет, одетый в безразмерную майку «Ред Сокс». Он читал спортивный журнал. Заметив нас, парень поднял глаза и спросил, сколько нужно билетов.
Я ответил:
– Три.
В этот миг раздался невероятный треск, будто две огромные шестеренки сцепились друг с другом. Парень, его стул, стена за ним стали прозрачными, точно из стекла. Сквозь череду просвечивающих слоев показалась лужайка за особняком и океан. Тряхнув головой, я поднес к глазам ладонь. Эдвард за моей спиной спросил:
– Что такое?
– Ничего, – ответил я.
А что еще можно было сказать? Я опустил руку, надеясь, что мне почудилось.
Наверное, так и было. И парень, и дом вновь обрели плотность. Не знаю, что со мной случилось, в тот момент я плохо соображал, но Эдвард не дал мне времени на раздумья. Он пролез вперед и спросил, где висит картина Гогена. Парень ответил, что выставка художественных полотен на первом этаже, в столовой, которая расположена в задней половине дома. Он махнул рукой в сторону черно-белых путеводителей, лежавших стопкой на низком столике. Рядом стоял миниатюрный пиратский сундук с сокровищами, в крышке которого виднелась прорезь, а сбоку было напечатано «ПОЖЕРТВОВАНИЯ». Генри достал из кармана джинсов пару скомканных банкнот и сунул в щель, я сделал то же самое. Эдвард уже поднимался по ступенькам на крыльцо.
Несмотря на высокие потолки, комнаты оказались меньше, чем представлялось снаружи. Интерьер соответствовал моде прежних лет, да и мебель, судя по всему, была подлинной. Каждый зал был украшен предметами в единой стилистике. В первом, например, мы увидели десяток кораблей в бутылках самого разного размера: от крохотного зеленого пузырька из-под лекарств до большой прозрачной емкости, содержимым которой можно было напоить целый банкет. Все корабли оказались парусниками, двух- или трехмачтовыми. Названий на них я не заметил. Помимо бутылок в углу стояли гарпуны, а на стене напротив висели тесаки. На ближайшем столике лежали секстанты и компасы, а на соседнем – коллекция резных фигурок из какого-то материала вроде кости.
– Так Марши и заработали свое состояние, – пояснил Эдвард. – На море. Во время революции они занимались пиратством, а позднее китобойным промыслом, но в основном – торговлей.
Ни Генри, ни я не сомневались, что Эдвард говорит чистую правду. Если он планировал куда-то поехать или чем-то заняться, то скрупулезно собирал информацию по интересующей его теме, будто готовясь прочитать лекцию, а потом охотно делился знаниями со всеми, кто готов его слушать.
Генри спросил:
– Чем они торговали?
– Всем понемногу, – ответил Эдвард.
Мы последовали за ним в соседнюю комнату. Там на стульях с высокими спинками нас встретила пара полных самурайских доспехов. На коленях у каждого лежала катана в ножнах. Чуть позади располагалась складная ширма, на панелях которой были вышиты карпы кои. Все стены оказались завешаны мечами вперемешку с расписными кимоно, чьи спущенные рукава напоминали гербарий. На столиках стояли фарфоровые сервизы.
– Круто… – протянул Генри. – Мне нравится!
– Ага! – согласился я.
Комната выходила в коридор, который вел налево, к задней части особняка. Скрипя кроссовками по деревяшкам пола, мы втроем прошли мимо двух портретов, откуда надменно глядели старик и старуха, одетые по моде столетней давности.
– Эй! – опомнился Генри. – Ты так и не рассказал, почему город переименовали.
– А! Это не такая уж великая тайна! – ответил Эдвард. – После эпидемии и правительственных рейдов здешние места совсем опустели. Про пожар я ведь говорил? Тут случился сильный пожар… кажется, в тысяча девятьсот сорок втором году. Сгорели доки и склады: в общем, все, что стояло на берегу. Видимо, подожгли немцы, то есть диверсанты; в те годы ведь шла война. Произошла утечка химикатов: на одном из складов хранили что-то ядовитое. Вода в море была отравлена на несколько километров вокруг. Город понемногу хирел, пока в шестидесятые за него не взялись власти. Его решили переименовать, вернули первоначальное название, которое дали этим местам еще англичане, построившие здесь первые дома. Очистили берег, убрали мусор после пожара, снесли пирсы, успевшие сгнить напрочь. Город начал оживать, но не отличался ничем особенным, чего не было бы, например, в том же Ньюберипорте. Поэтому туристы сюда без лишней нужды не ездят.
– В общем, город-призрак, – подытожил Генри.
– Он самый, – согласился Эдвард. – Кстати, есть одна легенда…
Договорить он не успел, потому что увидел картину в конце коридора. Она стояла на мольберте возле окон от пола до потолка, сквозь которые открывался вид на лужайку и океан. Ее освещали лишь лучи полуденного солнца, хотя я заметил на потолке ряд светильников, повернутых в сторону картины. На двух латунных шестах висела толстая бордовая веревка, не давая приблизиться к полотну, однако музейные атрибуты не портили впечатления: было такое чувство, словно художник секунду назад отложил кисть и отошел в сторону.
Не думал, что картина окажется такой маленькой. Это же работа известного художника, вот я и представлял себе монументальное полотно, не уступавшее размером тем портретам, мимо которых мы только что прошли, – как минимум метр на полтора. На деле же выяснилось, что она гораздо скромнее. На ней был изображен пляж. Ровные мазки и яркие краски выдавали позднего Гогена. В центре композиции на небольшом песчаном возвышении стояла темно-синяя фигура с длинной узкой головой; тонкие руки она вытянула в стороны ладонями кверху. Глаза у нее выглядели пустыми, а черты лица – грубыми. За спиной у фигуры виднелась пара распахнутых крыльев. У ног на боку лежали три человека, съежившиеся в комок, как при рождении или смерти. Кожа у них была пепельно-белой, местами багряной. Внизу плескалась вода: видимо, океанский залив, усеянный темно-зелеными и желтыми отблесками. Под водою явно плавали другие тела. Вдалеке за синей фигурой на изогнутый берег накатывали белые волны.
Однако взгляд притягивал не странный синий силуэт – то ли идол, то ли жрец, – не желто-зеленые пятна, изображавшие тела с вытянутыми змеевидными конечностями, а участок холста справа от центра. Там до неузнаваемости размазали еще одного персонажа, выполненного в темно-зеленых и желто-белых тонах: будто кто-то взял тряпку, смоченную в скипидаре, и стер лишнее.
Эдвард восхищенно произнес:
– Вот она!
Мы с Генри в один голос спросили:
– Что с ней случилось?
– Ее испортили, – пояснил Эдвард.
– Кошмар! – поразился я. – Кто?
– Не знаю, – признался Эдвард. – Никто не знает. Сам Гоген об этой картине не рассказывал. Он писал ее, когда жил на Таити. Он только что закончил огромное полотно, которое назвал «Откуда мы пришли? Кто мы? Куда мы идем?». Это был его магнум опус, вершина творчества. Гоген заявил друзьям, что после завершения работы убьет себя. Судя по всему, обещание он сдержал. Он ушел в горы, принял мышьяк и лег на землю, чтобы его сожрали муравьи.
– Насколько помню, умер он иначе, – удивился я.
– То ли яд не подействовал, – кивнул Эдвард, – то ли случилось что-то еще. В общем, когда Гоген понял, что смерть к нему не торопится, он спустился на пляж и увидел… нечто.
– Что именно? – спросил Генри.
– Он не сказал, – сообщил Эдвард. – Но когда Гоген вернулся в домой, то взял кусок холста и принялся писать эту картину. Закончил ее за неделю. Отчасти потому, что использовал фрагменты старой работы, «День богов». У нее та же композиция – идол в центре пляжа. Однако на том полотне много людей, в основном женщин, и они приветствуют голубого идола, бога. Картина очень символичная, но в целом радостная. А здесь… – Он покачал головой. – Эмоции совсем другие.
– Как она называется? – спросил я.
– «Что подарило море».
– Кто этот синий парень? – поинтересовался Генри.
– Гоген называл его воплощением Запредельного мира, – ответил Эдвард. – Я читал у одного критика, что на полотне якобы изображен полинезийский бог… не помню, как его зовут. Другой критик писал, будто Гоген заимствовал персонажа из буддийского храма, где когда-то бывал. В общем, это некое божество.
– А почему он так держит руки? – спросил Генри.
Эдвард пожал плечами.
– Не могу сказать.
– Он словно разделяет мир на две части, – подметил я. – Не дает им сблизиться.
– Возможно, – согласился Эдвард.
– А что говорят про стертый участок? – спросил Генри.
– В письмах Гогена ничего не сказано, – произнес Эдвард. – Значит, полотно испортили уже после его смерти. Хотя… почти все картины он отправлял в Париж на продажу. Но эту почему-то не стал.
– Может, сам затер? – предположил я.
– Как вариант, – кивнул Эдвард. – Но тогда встает вопрос, почему он не закрасил участок или вовсе не выбросил картину, если счел ее неудачной.
– Как она попала к здешним владельцам? – спросил я. – К Маршам?
– Они вели торговлю в тех краях. Каким-то образом после смерти Гогена картина оказалась на одном их судне. Она была завернута в бумагу: без адреса, без имени покупателя. Попала на склад, пролежала там несколько лет, пока кто-то не додумался вскрыть упаковку. Марши не знали, что с ней делать; прошло еще некоторое время; наконец приехал человек из бостонского Музея изящных искусств, осмотрел картину и объяснил, какое сокровище им досталось. Сперва владельцы повесили ее в доме, но потом решили сделать из него музей и поняли, что полотно может стать главным экспонатом.
– Ясно… – кивнул я.
Какое-то время мы втроем смотрели на полотно. Его натуралистичность поражала: мазки кисти по краям фигур, наплывы краски, яростная спираль на месте размытого пятна…
– Как думаешь, что там было? – спросил я Эдварда.