Время старого Бога (страница 4)
И все же, странное дело, он скучал по ним, как по родным детям, сердце щемило от тоски – с чего бы вдруг? Они славно скоротали вечер, несмотря ни на что, вот и все. Но он словно потерял близкого человека. Беседа с ними доставила ему искреннее удовольствие. Даже странно. Все дело в их тепле, доброте. Почаще бы так. Видеться с людьми. Или нет? Эта мысль отчего-то его беспокоила, как будто он обманул чье-то доверие, выдал чужую тайну, но чью?
И весь день ему казалось, будто что-то не так. Не сиделось на месте, хотелось одного, “ни о чем не думать”, но не получалось. Отчеты возникали перед глазами, как птенцы, хлопая страницами, словно крыльями, требуя внимания: покорми нас, покорми, принеси нам червячков! А у него наверняка найдется что сказать про эти отчеты, даже нет нужды их открывать. Скорбная череда тяжких обвинений, и на них вся душа его отозвалась бы страстно, наивно, глупо, как если бы один из гигантских ангелов у подножия памятника О’Коннеллу на О’Коннелл-стрит взмахнул бы вдруг железными крылами в разрушительном порыве. Немой истукан, век простоявший на месте! Даже когда взорвали колонну с беднягой Нельсоном восьмого марта 1966-го (у Тома профессиональная память на такие даты), железных ангелов это не потревожило.
Том прибрал в своей каморке – в отчаянной попытке стереть все следы гостей, а заодно и память о них, – и понял, что не может привести в порядок свой мятущийся ум. Он будто осиротел, лишенный прежнего счастья. Да и было ли то подлинное счастье или всего лишь видимость? Нет, счастье-то было настоящее, и обещало продлиться долго, но вот, по непонятной прихоти судьбы, его похитили. Том надел теплое пальто, затянул пояс, почти со злостью надвинул кепку, открыл скрипучую дверь, смерив красавец-рододендрон обвиняющим взглядом – мол, с чего у тебя такой довольный вид? – и, выйдя за ворота, свернул налево и зашагал в гору. Без этой парочки ему было одиноко. И верно, он одинок. Порывы ветра пронзали, словно клинки, срывали кепку, трепали волосы, пробирали до самого сердца. Шторм еще не стих – в соседнем саду скрипел ясень, жалобно вскрикивали чайки. В вышине плыли мрачной чередой в сторону Англии темные облака.
Зарядил холодный дождь – еще не хватало, подумал Том, еще не хватало, – и вскоре стал бесцеремонно, без спросу затекать за воротник и намочил ему загривок – лишь малость, но достаточно, чтобы вселить в него смертельный страх перед пневмонией. Но когда он одолел полпути до парка, что лежал на вершине холма, вдруг показалось долгожданное солнце, несмелое, без капли тепла, лишь с отсветом робкой надежды. Том вспомнил те редкие летние дни, когда солнце жарило, словно печка, когда и равнины и низины пылали дивным, неистовым жаром. Но до лета еще далеко. А там можно будет, миновав Диллонз-парк, скинуть потихоньку свои стариковские одежки, натянуть под хлопающим на ветру полотенцем “новые” плавки и броситься в пучину – плавал он с удовольствием, но далеко не заплывал, опасаясь коварных течений.
Ох уж эти плавки! Прошлым летом, в июне, не прожив и недели на новом месте, он отправился пешком в центр поселка Долки по двум делам. Первое – подстричься; Том надеялся, что стрижка придаст ему летний вид, и жестоко ошибся. Парикмахер, паренек от силы лет семнадцати, зловеще предложил “малька штрихануть”, и ничего хорошего это не предвещало. Когда паренек закончил орудовать электрической машинкой для стрижки – так, словно имел дело с овцой, – Том испугался, увидев результат. Обычно он не придавал значения своей внешности, но сейчас он явно выглядел просто ужасно. Скулы куда-то пропали, а лицо смахивало на непропеченную буханку, в которой грязным ножом проковыряли дыры. Он постригся будто во искупление грехов. Пойду бродить по Ирландии, вернусь, когда обрасту, подумал он. Ни перед кем нельзя предстать в таком виде. Но, вспомнив, что все равно ни с кем не видится, он же на пенсии – он мигом исцелился от душевной раны.
Затем, зайдя в мрачную галантерею, он спросил у грузной продавщицы, можно ли купить плавки. Та смерила его взглядом и, как видно, из-за стриженой головы приняла его за отброс общества, за бездомного, завшивленного – воистину, пенсия для него основа самоуважения, – и сказала, что есть одни, подержанные – “хотите посмотреть?” Она шла ему навстречу, проявляла любезность, готовность помочь. Он не нашел слов, чтобы донести до нее правду, да и постеснялся, и взял у нее плавки – желтые, странного оттенка, такой не встретишь даже у Писсарро. Растянул их двумя руками, перекрутил раз-другой, словно сделался вдруг знатоком плавок и тканей – и кивнул в знак одобрения. Выложив два фунта, смущенно наблюдал, как плавки заворачивают в непрозрачную бумагу, словно бутылку виски, которую предстоит нести по улице. И выбрался на свет, будто из темницы, и побрел домой, слегка униженный, но в то же время счастливый.
Стрижка овец. Он вновь представил, как Брат из Типперэри, крепко зажав между ног очередную вырывающуюся овцу, щелкает ножницами, проводя вдоль ее боков, и холодная грязная шерсть слезает длинными полосами, будто из нее уже навязали шарфиков. Словно апельсиновая кожура. Так он работал с утра до вечера, а ребята с визгом и гиканьем сгоняли к нему овец из нового хлева, и лицо и руки Брата из Типперэри лоснились от пота, и каждый час ему приносили чай в походном котелке, чтобы утолить его лютую жажду. Том вспомнил, как стоял рядом на закате, и солнце, словно тлеющий уголь, подсвечивало вересковую пустошь до самого горизонта, и ребята лежали на земле подле огромной горы шерсти, а Брат из Типперэри торжествующе посмеивался.
Нынешний солнечный свет был лишь робким отголоском летнего, но он нес радость, утешение, добрую весть. Том усмехался про себя, довольный – хватит с него и легкого прикосновения солнца. Время плавок еще не пришло, но оно все ближе, ближе.
Дождь, вымочивший насквозь кроны деревьев, выдохся, но ветер до сих пор жадно хватался за мокрые ветви, и капли летели на Тома, на все кругом, сверкая и искрясь на солнце, словно стаи серебристых мальков. Тома вдруг одолели сомнения, нахлынула внезапная ярость, словно он – не он, а чужой, за которого приходится отвечать. А все чертов Брат из Типперэри. Теперь он как чокнутый, псих на прогулке. Следом накатило отчаяние, даже башмаки показались чугунными. На сердце легла тяжесть, свинцовые оковы. Боже милостивый! Счастлив он или несчастен, обречен или спасен? Кто знает. Что с ним будет? Какая от него польза? На что он сдался Винни, Джозефу, тем, кто страдает? Застыв посреди мокрого тротуара в бледных лучах солнца, Том уронил лицо в ладони и снова зарыдал, надрывно, взахлеб.
Незнакомые ему соседи, наверное, смотрят сейчас на него из окон как на недоразумение в черном пальто. Где-то рядом живет знаменитый автор кулинарных книг, где-то – архитектор, “тот, кто построил современную Ирландию”, так сказала ему здешняя почтальонша. А он – разве не был он толковым сыщиком, разве не ценили его за острый ум, за чутье, за внезапные озарения? Да, ценили. По крайней мере он так думал, искренне полагал. Никто ведь не поедет в такую даль повидать простого пенсионера. Пенсионеры пусть катятся к дьяволу, в смертную тьму, и да сомкнутся воды у них над головами – если нет у них какого-нибудь дара, редкого таланта. Он надеялся, что дар у него есть. Даже сейчас, рыдая, надеялся. Но он отверг Уилсона и О’Кейси, презрел их животворное любопытство, их вопросы, их настойчивые попытки достучаться до него, до треклятого отшельника, что пригрелся в плетеном кресле – в любимом своем плетеном кресле. О соблазны Долки! То дельфины подплывают близко, то весь пролив между его убежищем и островом серебрится от крохотных рыбешек, столь лакомых для макрели. Триллионы, триллионы рыбешек. А ночь в Долки, даже в самый темный час, лучится, сверкает, как базальт. Ох, слишком сложно ему разобраться в жизни, не по силам. Нет, жалкое вранье. Он врет себе, словно маньяк, словно конченый преступник, чьи деяния столь постыдны, что в них невозможно признаться даже себе самому. Он не поддержал их интерес, спрятался, точно улитка в раковину, иначе не скажешь – вел себя непрофессионально, даже не по-человечески. Но что еще ему оставалось? Их приход его смутил, расстроил, привел в ужас, именно в ужас. Это был сплошной кошмар, но им-то откуда знать, они же из лучших побуждений, им хоть медали за это давай, черт подери! За простодушие, за доброту, и им и шефу, этому самому Флемингу, будь он неладен! Ступайте к Тому Кеттлу, у него голова здорово варит, у него столько опыта, ума палата, музей ходячий, он разберется, он нас направит, поможет, задаст нам курс. Выдающийся, всеми любимый Томас Кеттл, сержант уголовного розыска, цвет нашей профессии, лучший из лучших. А он их подвел. Предал. Так нельзя. Поделом ему, пусть теперь плачет, пусть плачет горько, пусть льются слезы вперемешку с каплями дождя, блестя на солнце.
Он подумывал пойти в парк Сорренто, отдохнуть душой среди причудливых валунов, среди деревьев, прибитых к земле солеными ветрами. На холме было два парка, Диллонз и Сорренто, и оба ему были нужны. Как лекарство. Надо и сейчас туда, по привычке, по пенсионерской привычке. Он и собирался туда. Но он был сам не свой, сам не свой от боли, ничуть не успокоился – и повернул назад в смятении и страхе, спеша укрыться дома.
Он встал посреди гостиной, обливаясь потом. Ему казалось, будто он здесь впервые. Чужой, ничего не узнает, охвачен животным ужасом. Ни мозг ни тело не слушаются, нет чувства, что он дома. Что делать? Будь здесь Винни… но Винни умерла. Почему он с ней разговаривает как с живой? Винни умерла, Джозефа убили в Альбукерке. Жена его, Джун, умерла, умерла. Что с ним такое, почему он не может признать, что его близкие умерли? Не смог бы рассказать Уилсону и О’Кейси спокойным, будничным голосом их нехитрые истории. Не смог бы признаться, что отчеты его ужаснули, не успел он в них заглянуть. Не смог бы их прочесть, ни за что не смог бы прочесть. Ни при каких обстоятельствах не смог бы их прочесть.
Он сбросил пальто, как досадную помеху, и не стал поднимать с пола. Из-за декоративной панели словно просочился осуждающий голос Винни. Он подошел к самодельному шкафу, где хранилась веревка. Завязать удавку и дурак сможет, нет проще узла. И оказалось, что он бродит, как идиот, по квартире, ищет, к чему бы привязать веревку. На стене в кухне, под самым потолком, была скоба непонятного назначения. То ли здесь висели когда-то связки лука, то ли какая-то кухонная утварь. Или это ось, на которой держится мироздание? Только вряд ли она выдержит его вес. Больше ничего подходящего вокруг не было. Он блуждал по квартире с петлей на шее и искал, а веревка волочилась следом, словно пуповина. Ему стыдно было за себя. Застыв у панорамного окна, он стал смотреть, как вздымаются серые волны, словно кто-то подбрасывает тысячи тарелок. Крутит-вертит, точно клоун в цирке. Вертит тарелки на шестах. Цирк Даффи, тысяча девятьсот… в каком же году это было? И вправду ли было? Тарелки, тарелки, точно так же, как сейчас. Он засмотрелся.
Тут он увидел за окном мальчика, что поселился под Рождество с матерью в квартире с башней. В руке он держал странную палку, черную трость с серебряным набалдашником – наподобие той, с которой танцевал Фред Астер. Он размахивал ею, стоя на ветру. Живая изгородь по периметру дворика, посаженная мистером Томелти или прежним хозяином, вздымалась и подрагивала, точно лошадиные бока. Точно бока лошадей, молотивших горькую жатву жизни. Голоса мальчика через закрытое окно не было слышно, но Тому показалось, что он поет. Словно мало было ему крутить только палку, он и сам кружился на месте – в куцых брючках, счастливый, и нипочем были ему ветер и дождь.