Колдуны (страница 14)

Страница 14

«Она же меня со свету сживает, – говорит Вася, – натурально со свету. И я знал, что так и будет. Я сопротивлялся вашему, Константин Петрович, беспрецедентному давлению! Я дня спокойно не дышал с тех пор, как вы занялись политикой!»

«Вася, окстись. Какая политика?»

«Да та самая! Вот раскопают эти дрязги с Обуховым, кому что будем доказывать? На вывеске литература, а внутри политика и вредный умысел!»

«Потерпи. Фомин вот-вот получит назначение».

«Да, и в тот же день про меня забудет. – Он поискал в памяти нужное слово и счастливо нашёл. – Сильные мира сего, они типа что очень неблагодарные».

«Ну какой же из Евгения Петровича сильный мира сего? Посмотри, как он перед Шпербером стелется. А тот и сам на посылках».

Вася недоверчиво фыркнул.

«Небрат на посылках? Разве что у дьявола».

Но Фомин не попал в Смольный, и никто из нас не попал, и жизнь изменилась. В ближайший четверг в Петербурге сместили губернатора, а в Москве вышел Федеральный закон «О восстановлении российского дворянства».

Восстановлением это, разумеется, не было, да и сами авторы закона подразумевали, что восстанавливают не существовавшие когда-то дворянские роды, а идею. Офицеры от майора и выше, чиновники со стажем не менее десяти лет и некоторые другие проснулись поутру уже не просто офицерами и чиновниками, а сословием. Привилегии они и без того имели по умолчанию, теперь им со всей силой напомнили об обязанностях. В отставку без выслуги отправили чрезмерно замаранных, не по чину наглых, ужученных казнокрадов, открытых лихоимцев – всех, на кого жандармский корпус двадцать первого века годами по катышку собирал и копил грязь.

Чтобы потрафить народному чувству, эти избиения сделали публичными. Перекошенные от ужаса лица не оправдавших доверия показали во всех новостях, и это был не наигранный ужас, не отрепетированный. И за самими лицами полезли в сундук, помеченный «хари», так, чтобы «крючкотворство, подъячество, ябедничество и взяточничество» были написаны на них внятно и броско. Они даже отдалённо не напоминали спокойных, затаённо улыбающихся подсудимых из судебной хроники ещё прошлого месяца. Это заметил и Вася. «Врасплох погнали, – задумчиво сказал он. – Без каких-либо договорённостей. Не светят им договорённости, вот и нервничают. Не понимают за что».

Не всех это умиротворило.

Шаховская, мгновенно вспомнившая, что за фамилию носит, ходила белая от ярости. То есть Фома теперь дворянин, а я – нет, шипела она. Мне ему, может быть, ещё в ноги кланяться? Дорогу уступать?

Ага, душенька, подумал я словами лермонтовского Максим Максимыча. И в тебе взыграла разбойничья кровь.

Я ли не натерпелся от спеси древних и родовитых – и это была спесь, даже у тех, кто потерял всё, как Константин Леонтьев, родительский дом которого откупил леонтьевский же бывший крепостной, кто жил чуть ли не милостыней, кругом в долгах, – а всё же не мог не восхититься цепкостью этой памяти. Генерал Фадеев уверял, что в России никогда не существовало особой, племенной дворянской крови, которую считалось бы грехом смешивать с кровью поганца (отчего даже слово mesalliance пришлось в конце концов заимствовать), а была только часть народа, отобранная и образованная для государственной службы, – не видел генерал Фадеев лица Екатерины Шаховской, выслушивавшей замечания новоиспечённых дворянок-чиновниц, с их наглым торжеством, намеренно плохо замаскированным под сочувствие.

Очень обиделись депутаты всех уровней. В Государственной думе проголосовали, как велено, но после затаились. Трусы и в прямом смысле торгаши, не похожие ни на балаганный французский парламент, ни на толпу преисполненных злобы и зависти дикарей, которой оказалось памятное мне первое русское представительное собрание (депутаты-крестьяне пьянствовали по трактирам и скандалили, ссылаясь, при попытках унять их, на свою неприкосновенность; а какие надежды возлагали на «волю народа»! как радовались, что крестьян в первую Думу выбрано много!) – итак, трусы и торгаши, прекрасно понимавшие, что и власть, и народ всегда рады их пнуть, как шелудивую собаку, и никто никогда не вступится, да и друг друга готовые перетопить в ложке воды, были согласны на всё – и на конституцию, и на революцию, лишь бы по-прежнему составлять правила и законы, – но оказались обмануты. И поделом.

Законотворческая деятельность! Кажется, мартышку посади, и будет она точно так же строгать законы, не вдумываясь ни зачем, ни с какими последствиями, лишь бы пыли и грохота было побольше да чем подкормиться.

Зачем строить новое учреждение, когда старое потому только бессильно, что люди не делают своего дела как следует? К чему перемены, к чему новые узаконения, когда ещё неизвестно, будет ли от них прок? Уже Государственный совет, в котором и я столько лет бесплодно прозаседал, был учреждением, которое надо на замок запереть, а ключ бросить в Неву. Полиция наша законов не знала никогда и всегда трусила, когда ими перед нею начинали размахивать, и начальники на местах брались за дело с убеждением, что все вопросы они могут разрешать «по здравому смыслу», – и ничего! жили не тужили; а что смеюсь этому я, сам законник, профессор гражданского права, участвовавший в подготовке судебной реформы – комиссии! комитеты! с каким тщанием обстругивали французский кодекс, подгоняя к родным осинам! – так потому и смеюсь, что знаю. Поднялось к небу блестящей ракетой и потом чёрной палкой упало на землю.

Дельцы и воеводы оппозиции громко предрекли смерть режима, а сердце в них плясало от радости. По их мнению, правительство наконец-то перешло черту, за которой его ждало народное возмущение, а не одни только страдальческие крики угнетённой общественности. Теперь-то народ очнётся и делегирует наконец власть в правильные руки! Эти затейники по-прежнему не понимали, что никакой власти, которую он может кому-либо делегировать, в народе нет и никогда не было, но есть желание или нежелание повиноваться. И вся сила власти – в силе и прочности народного послушания, которого мало было в 1905-м и совсем, полагаю, не осталось в 1917-м.

Мне было суждено умереть, не дождавшись конца светопреставления, но девятьсот пятый год я как-никак застал и в новом настоящем никаких параллелей с ним не видел. Нынешняя оппозиция не добилась от народа ничего сверх обычной кривой русской усмешки, с которой встречаются все распоряжения правительства.

Жизнь меж тем шла своим чередом, и волны мелких дел ежедневно накатывали на наш административный корабль. Вынесло такой волной и подзабытое OOO, поставщика районных маргариток.

У «Берега» поменялся не только генеральный директор (в связи с безвременной кончиной предыдущего), но и – довольно стремительно – владелец. Визитом он нас не почтил, но прислал своего представителя, масляного, быстроглазого человечка, вызвавшего в администрации редкостно единодушное отторжение. Человечек выглядел как проходимец, говорил как проходимец и проходимцем с высокой долей вероятности был.

Фомин побеседовал с ним и поскорее отправил к Ольге Павловне; Ольга Павловна побеседовала и отправила к нам. Вася мог отправить этого Мурина разве что к чёрту, да и то не вслух.

Товарищество «Берег» желало разбить сквер и оборудовать детскую площадку на месте пустыря и стихийной парковки. Услышав адрес, Вася обмер, но взял себя в руки и небрежно уточнил:

– Это что, где гаражи, на которые всё время жалуются?

– Гаражи? – ненатурально удивился Мурин. – Ах да, верно.

– И что вы с ними будете делать?

– То же, что и вы. Ничего. Это частная собственность. – Он улыбнулся так, словно тайком разглядывал скабрезную картинку. – Но вокруг-то можно благоустроить. Здесь боскет, здесь – вавилонская ива, она хорошо растёт. Посмотрите на план. Гаражей, собственно говоря, и видно не будет.

– А проезд?

– Вот он, проезд. Вполне достаточный. По всем нормативам.

Вася прищурился, припоминая, и хмыкнул.

– Я подготовлю документы, – покладисто сказал он. (А что ему оставалось? Он уже получил указания от всех, кто считал себя вправе их давать.) – Приходите в понедельник.

«Вавилонская, как же, – добавил он для меня. – Посадят обычную ракиту, а разницу себе в карман».

Мурин посмотрел так зло, как будто последнее замечание услышал.

– Вы не торо́питесь.

– Я юрист. Мы и не должны торопиться.

– Нам, юристам, известна также ценность консультаций. Почему бы не спросить… у вышестоящего?

Когда Вася (и Мурин за нами по пятам) зашёл в поисках Ольги Павловны в салон, там уже собрался конклав.

В администрации работало множество женщин, и многие из них – с достаточной для дворянства выслугой. (Женщины. Определённо не дамы и не бабы. Каждый раз, когда я пытался подобрать слово для этой новой породы, на ум не приходило ничего, кроме гарпий. Да, я всегда дружил и сердечно ладил с женщинами – что и высмеял негодяй Толстой в своём скандальном романе, – но кто это был? Екатерина Фёдоровна Тютчева, Эдита Раден, Ольга Новикова, графиня Блудова, великая княгиня Елена Павловна; эфирные или нет, идеальные или нет, но создания, отмеченные Божьим присутствием. И, добавлю, безукоризненно воспитанные.)

Возвращаюсь к Ольге Павловне и её товаркам. Сказать ли, что они заважничали? Это слово кажется простодушным, детским и абсолютно неприложимым к тому грязному, изначально порочному, что поднялось со дна их душ. Словно кто-то когда-то, властный учитель (отнюдь не они сами), наложил на них узду – и вот узда порвалась. Стало можно. То, что эти женщины (дамы! дворянки отныне!) явили, не было даже нравственным падением: никуда они не падали, не говоря уже о том, что в собственных глазах возносились. Показали себя во всей красе! Недавно младшая гарпия из отдела по управлению имуществом – лубяные глаза, жёлтые щёки – сочувственно и серьёзно сказала жаловавшейся на охтинских обывателей Ольге Павловне: «Что вы хотите, Ольга Павловна, это же такое быдло», – и никто не улыбнулся.

На этот раз они вонзили свои когти в Шаховскую.

Шаховская не была провербиальным ягнёнком и могла за себя постоять, но в иных обстоятельствах. Оружием Ольги Павловны были шпильки, намёки – сверху всё сироп и сахар, а внутри таракан. Ответить на это можно было такими же намёками (чего Шаховская не умела), откровенной грубостью (чего она не хотела) или простодушным, невинным непониманием, готовностью любое сказанное слово принять за чистую монету (и она старательно училась делать вид, что не понимает, тогда как прекрасно понимала, но в этой школе нужно провести годы, а то и состариться). Оставалось стоическое терпение, и это тоже было ошибкой.

– Я чувствую ответственность, – говорила Ольга Павловна с грустью. – В конце концов, именно для этого мы избраны. Заботиться. Ободрять. Направлять. И Указывать на ошибки, как бы болезненно для всех сторон это ни было. Никакого удовольствия мне это не приносит.

– Меня Направляет и Ободряет Фомин, – сказала Шаховская угрюмо. – Также он Укажет, если сочтёт нужным. Не думаю, что это причинит ему боль. Из-за дурацкой-то газетки? С чего бы? И кстати: удовольствие доставляют. – Она пожала плечами в ответ на непонимающий враждебный взгляд. – Радость приносят, удовольствие доставляют, а счастье – дают.

– Ах, ну если такой знаток русского языка говорит… – Ольга Павловна улыбнулась, осознав своё преимущество. – Жаль, что такого знатока обременили дурацкой газеткой, а он не считает нужным отнестись к делу серьёзно хотя бы потому, что существуют Долг и Обязанности. Разумеется, Катя, вам этого не понять. Эти вещи понятны только тем, кто Строит Смыслы, Укрепляет Государственность и на Своих Плечах Несёт ответственность за страну.

В глубоком анамнезе у Шаховской были поколения, которые только тем и занимались, что строили, укрепляли и несли на плечах. Она сама, коли на то пошло, не думая, по инстинкту брала на себя ответственность каждый раз, когда та сваливалась под ноги.

Белая, как бумага, Шаховская сделала шаг назад и изготовилась.