Колдуны (страница 16)
Положа руку на совесть, сейчас я в положении именно такого маленького человека, но поскольку сам я не маленький человек, мне не хватает привычной картины. Не будучи, что бы там ни говорили, капитаном, я всё же стоял на капитанском мостике и, жмурясь порою от ужаса, видел широко и ясно.
И где я стоял теперь? И что мог оттуда увидеть?
Легко описать прошлое и, уже зная, к чему приведут те или иные тихие, незначительные события, всесторонне их рассмотреть и обдумать, утяжелив размышлением и, как знать, искажая. Но то, чему ещё только предстоит свершиться, пребывает равно непознаваемым и неискажённым. Оно похоже на то совершенство, которое внятно творческому уму, только пока остаётся невоплощённым. Или же здесь уместно сравнение с ветром: он тронул, пролетел, исчез; его невозможно схватить, на него невозможно посмотреть, мы лишь видим, как он гнёт траву и деревья, чувствуем его на своём лице – это немало, но это всё.
В огромной дали от меня, от Васи, загадочные люди привели в движение цепь событий, пытаясь заложить наконец прочный фундамент новой государственности. Ужас их положения заключался в том, что они сами не могли поверить в его прочность и думали, что строят на болоте, на вечной мерзлоте, которая ведь может и оттаять. Это были самонадеянные, доведённые до отчаяния люди, они вычитали в книгах, что было-де такое сословие, чуть ли не в петровской пробирке созданное для управления и службы, с его широкой просторной жизнью и, когда надо, дисциплиной и стойкостью… всё книги! книги! Русский министр, говорил Катков о Бунге, которого презирал, должен изучать русскую жизнь, а не иностранные книжки… и сколько ни пытались придумать и взрастить что-то получше, всё выходило вздор либо ненадолго.
Зуд делания, потребность если не реформ, то улучшений, комиссии цугом, одна за другой, и один хочет вписать себя в историю, другому совестно бездельно есть казённый хлеб, а то немногое, что живо, уже дышит у семи заботливых нянек на ладан, как если бы дерево непрестанно теребили, вопрошая: что не растёшь? чего тебе надобно? целый обоз то с лейкой, то с пилами – вот эти сучья не мешают? и крону фигурно остричь; «только покоя и немного солнца», из века в век отвечает дерево, да кто его слышит.
При Александре Третьем не столько делали, сколько переделывали потихоньку доставшееся от папеньки, и не из худших вышла эпоха.
Князь Николай Орлов (сын Алексея Орлова, героя двенадцатого года и второго, после Бенкендорфа, шефа жандармов; внук Фёдора Орлова, Душки Орлова, державинского орла из стаи той высокой; героя Архипелага Пушкина), выросший с Александром Вторым Николай Орлов говорил Феоктистову: Николая Павловича все трепетали, но с ним можно было говорить откровенно – рассердится, прогонит, но никогда не поставит в вину. Совсем другое дело теперешний государь: ведь мы были почти воспитаны вместе, но у меня положительно слова умирают на языке, когда он уставит на меня тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чём я говорю. И не один Орлов такой был: Александра Николаевича мало кто любил, и те, кто тосковал по предыдущему царствованию, делили это чувство оторопелого отчуждения с теми, кто тянулся к наследнику, будущему Александру Третьему.
У Александра Третьего никогда не было лоска его отца, знаний его отца, возможно, и ума также, нашлось же главное, чего Александр Второй был лишён: твёрдость характера, та неуступчивая сила, которая приободряла и всех вокруг.
Он был крепок; он умел держать и сдерживать; он сказал: «Я принимаю венец с решимостью», и это не было пустыми словами.
И в какую минуту он начал царствовать! Я говорю не о пролитой крови и ужасе, охватившем Россию. Роковое двадцатипятилетие измочалило всех наших людей и превратило их в евнухов или идиотов; Россия объелась реформами, худо переваренными, и Россия перестала стыдиться воровства; всё то алчное, хищническое, что полезло наверх, и на самом верху было встречено с самым горячим приветом. И какая шваль притеснилась к трону в последние годы, под патронажем княгини Юрьевской, девки во всём, от ненасытимой жадности до вульгарных жестов. Люди не просто близкие царю, но сросшиеся с ним за десятилетия – Адлерберг, которого Юрьевская считала своим злейшим врагом, Дмитрий Милютин, германский посол Вердер – хотели отшатнуться, оставить свои места; и никто не знал, чего ждать. Продлись это положение ещё несколько лет, что сталось бы со страной и с династией? Каково было Александру Александровичу получить такое соболезнование: «Отец твой не мученик и не святой, потому что пострадал не за Церковь, не за крест, не за христианскую веру, не за православие, а за то единственно, что распустил народ, и этот распущенный народ убил его».
Жаловались, что Николай Павлович оставил по себе пепелище. Нет, мои дорогие, Николай Павлович оставил ледник, и когда люди оттаяли – а там было, кому и чему оттаивать! – жизнь ненадолго, но расцвела. Но какое наследство получил Александр Третий: выжженные души, люди разуверившиеся либо цинично безразличные, и всё пропитано атмосферой, в которой убеждение вызывает смех вместо ненависти или страха, в бескорыстие не хотят верить и прямодушия нет даже в нигилистах.
И начал он править.
«Мужик на троне», наружность, к которой так и просятся полушубок, поддёвка и лапти – вкусы и замашки настоящей деревенщины! – старинный русский богатырь, Илья Муромец с картины Васнецова; честный, добрый, храбрый медведь, которому трудно воевать с лисицами девятнадцатого столетия; глубоко честный, инстинктивный враг всякой лжи, с врождённым отвращением к лести; честен, прост, но бдителен. «Уж я не дам Россию в обиду!» Первый из Романовых любил русский народ, любил Москву – которую его отец не терпел, хотя там родился. Любил мадеру, Чайковского и вальсы Штрауса, церковное пение, цыган, если они хороши, Льва Толстого до его поступления в философы – и небольших спокойных лошадок. («Так неэффектно», – скорбел граф Ламздорф.)
Наследником провёл восемь месяцев в действующей армии – и возненавидел войны. Был среди тех, кто опасался взятия Константинополя – и после сожалел; смог увидеть, что по сравнению с Константинополем всё, что происходит на Балканах, для нас второстепенно; увидел, каковы на деле болгары, и до смерти не простил. «Ни капли крови, ни рубля для болгар». «Довольно популярничать в ущерб истинным интересам России».
Наследником же тяготился выполнять публичные обязанности, не выносил всё показное, бравурное, с фейерверками – и очень многое, к нетерпеливому неудовольствию родителей, делал по-своему. Родители его не любили. При дворе его не любили. Великие князья, братья отца, считали его неразвитым и упрямым; со стороны Константина Николаевича это была давняя, ледяная злоба. (Он в ответ дядю Коко ненавидел, а дядю Низи – презирал. И после, императором, в ежовых рукавицах держал всю фамилию.) Письма его, отправленные по почте, прочитывались на дороге, корреспонденты попадали в немилость. Резкий отзыв о Петре Шувалове прямо показали самому Шувалову.
Много сетовали на его грубость, граф Ламздорф даже возлагал на него вину за поколение молодых хамов, для которых элегантность состояла в том, чтобы «быть плохо воспитанным», но что это была за грубость? Послал Гирсу свой портрет с объяснением «вот, прилагаю свою рожу, может, сгодится на что-нибудь». В служебной переписке назвал шведского короля фигляром, а Вильгельма Второго – шалым дураком. (Злодей Бисмарк как-то показал своему мальчишке-кайзеру перехваченное письмо царя с подобными отзывами.) Но в отличие от деда, отца и сына никогда и никому, кроме членов семьи, не говорил «ты» и не терпел фамильярности.
Не сказать, что вспыльчивый, как порох, но способный впасть в ярость, приводившую на память его прадеда, Павла Первого, – разве что Александр, в отличие от Павла, всегда был способен себя обуздать. Но те министры, которым случилось увидеть его, побелевшего от гнева, мечущимся по комнате, с трясущейся от бешенства нижней челюстью, как будто готового разорвать провинившегося на куски, забывали такое не сразу.
И этот же человек, бушевавший в своём кабинете, костеривший монархов, их первых министров и дипломатов, при личном свидании конфузился и проявлял редкую деликатность. Как Катков истощал его терпение! Какими грозными пометами покрывал царь поля докладов! (Ах, эти многим столь памятные твёрдые пометы красным карандашом, со множеством восклицательных знаков.) И не мог собраться с духом, чтобы распечь наконец в глаза, а в тот раз, когда всё же решился, хитрый Катков обвёл его вокруг пальца и вместо позорного, поджав хвост, бегства уехал к себе в Москву едва ли не победителем.
«Великий грех Александра Третьего, что он умер!» В сорок девять лет, после тринадцати лет царствования, на пороге новой эпохи – которая при его сыне так и не началась. В европейских столицах скорбели больше, чем в Петербурге. Британский посол сказал: «Какова судьба! Взойти на престол страшилищем в глазах Европы и исчезнуть, завоевав симпатию и всеобщее уважение».
9
Есть скандальная репутация, которая способствует успеху; имя нового губернатора было связано с неправильным скандалом. Что это было в точности – он украл, у него украли? – каждый трактовал по-своему, и во всех версиях Правдолюбов выглядел непристойно и смешно. (Правдолюбов! Фамилия знаменитого взяточника, легенды канцелярий, была Праведников, и он брал так, словно в церкви прислуживал. С совестью чистой, как у ещё не покинувшего колыбель дитяти. Какой лжи ждать от Правдолюбова, я не знал, но подозревал, что многой.)
И главное его преступление, разумеется: он был не местный. Такого в Петербурге двадцать первого века не прощали. Здесь ненавидели и высмеивали (было, увы, за что) пришлого митрополита и косо смотрели на любого – во власти, искусстве и промышленности, – кто не мог предъявить бабушку-блокадницу или хотя бы голубую/розовую медальку с Медным всадником в собственном свидетельстве о рождении.
Правдолюбов явился со своей ордой, и Фомин, чьи надежды на перевод в Смольный были похоронены дважды, стал подыскивать новое место службы. Таковым, спасибо Аркадию Ивановичу Шперберу, оказалась Комиссия по соглашению.
Новое, с иголочки учреждение задумывалось как суд Соломона, призванный прояснять и устранять возникавшие в ходе реформы недоразумения. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы предсказать, что очень быстро оно станет средоточием склок, тяжб и скандалов, радостно раздуваемых печатью, но Евгений Петрович был счастлив и горд руководить чем-то новым, чем-то в моде, чувствуя, что и сам он – новый, модный, в своём праве. Он в упор не видел затруднений, которые уже стояли под дверью, и я начинал ему соболезновать.
Далее. Не так много нашлось у Евгения Петровича своих людей, во всяком случае, таких, на кого он мог безбоязненно опереться. Он предпочёл взять с собою на новое место молодёжь, и так мы с Васей, Вражкин и даже Екатерина Шаховская, бывший редактор, очутились в тихом, узком переулке недалеко от Преображенского собора. Васин кабинет (опять конура, но на собаку покрупнее) был последний в ряду, но из окошка Евгения Петровича, высунувшись, можно было разглядеть знаменитую церковную ограду, тусклые отсветы августовского солнца на стволах трофейных турецких пушек, наложенные на них цепи.
После весёлой суматохи новоселья (толчея, телевизионные сюжеты, дающий интервью Фомин) на Комиссию навалилась работа, которой, как-то неожиданно для всех, оказалось очень много. Шаховской достались жалобы граждан на дворян, Вражкину – дворян друг на друга. Вася получил в заведование стол, куда бывшие чиновники обращались с жалобой на незаконное исключение из службы.
