Призрачное действие на расстоянии (страница 7)

Страница 7

Тоненькой книжка вышла по необходимости; была бы толще, если бы не Всеволод Вишневский – в то время редактор «Знамени», – который принял недописанную повесть к публикации, попросив только быстро дописать хоть какой финал. В 1946 году в двух номерах появляется первая публикация Некрасова, причем окончание повести соседствует с историческим докладом Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это был нервный для литературы год; трудно в это поверить сейчас, но тогда публикация «Сталинграда» (журнальное название повести) была серьезным риском. От публикации отказались несколько журналов, из списка на Сталинскую премию Некрасова вычеркнул всесильный Фадеев: да, при большом желании кто угодно кому угодно мог бы объяснить, что повесть – крамольная. Взгляд не дальше собственного носа, Сталин – не для отвода ли глаз? – упоминается лишь однажды, роль партии не освещена вовсе, – всего этого было бы вполне достаточно, если бы автора или опубликовавший его журнал решили мочить. Происходит, однако, прямо противоположное. Правда ли, что Сталин лично в последнюю ночь назначил Некрасова лауреатом премии своего имени и в авральном порядке пришлось переверстывать все газеты, или это не более чем легенда – бог весть; важно то, что утром 6 июня 1947 года Некрасов просыпается не просто профессиональным писателем, но – суперзвездой: повесть автоматически включают в план «все издательства Советского Союза, вплоть до областных и национальных». Суммарный тираж – несколько миллионов экземпляров. В последующие годы «Окопы» переведут на четыре десятка языков. Суперзвезде, как нетрудно посчитать, тридцать шесть лет.

Больше половины жизни: что он делал все это время?

Он был монархистом в начале двадцатых. Уходя в школу, всегда брал с собой карандаш, чтобы править надписи на афишах – пририсовывать «еры» и «яти»; дореволюционная орфография была для него символом веры в царя и Отечество. Был религиозен: каждый вечер истово молился. Тетка и брат возмущались, мать говорила – пройдет (и оказалась права). Не успевал по математике. Терпеть не мог Тургенева. Рисовал, фотографировал, писал трагедии и собирал марки. (Марки останутся навсегда; даже в Сталинграде в оставленных немцами бункерах Некрасов будет прежде всего выискивать драгоценные альбомы. Страсть к фотографии – тоже до старости.)

Искал себя. В 1929 году поступал в художественное училище, но провалился. Отправился в Москву за рекомендательным письмом к Луначарскому (Луначарский жил когда-то в Париже в том же доме, что и маленький Вика, – мать, уходя в госпиталь, оставляла ребенка будущему наркому, и тот выгуливал его вместе со своими собственными детьми). С письмом наркома в кармане («недюжинные архитектурные способности») поступил в Строительный институт. Работал на стройке вокзала в Киеве. Занимался в театральной студии. В литературной студии – тоже.

Кажется, учеба «на архитектора» была для него способом легитимации своих творческих поисков. Не то молодой писатель (этот вирус у него в крови; та самая суровая тетка, еще десятилетней, записала у себя в дневнике: «Одна мечта – стать писательницей!»), не то полупрофессиональный артист. В 1938 году он, оказавшись в Москве, показывался Станиславскому с отрывком из «Ревизора», и тот звал его осенью снова показываться – бог его знает, как сложилась бы судьба, не уйди мэтр из жизни еще до наступления осени.

Два года он путешествовал по стране в составе Железнодорожного передвижного театра: Владивосток, Вятка, Киров, Ростов-на-Дону. Роли – Хлестаков, Вронский и другие, помельче. В Ростове-на-Дону застала война.

Художник? Архитектор? Артист? Писатель? Похоже, всего понемногу. Рисовал неплохо, хотя и не блестяще. На защите диплома (проект вокзала) оппонировал «старейший и лучший киевский архитектор»; защита прошла великолепно, не аплодировали только потому, что запретили аплодировать, – не то давало знать о себе происхождение, не то припомнили, как на втором курсе Некрасов упоенно защищал крамольный конструктивизм, – и «четверку» поставили вопреки мнению оппонента, было бы «отлично». Артистом, судя по всему, тоже был не бездарным. И дело не только в сдержанной похвале Станиславского; есть куда более поздние воспоминания С. Лунгина о том, как в театре (театре им. Станиславского, вот ведь анекдот) Некрасов читал собственную пьесу: «старательно играл за всех действующих лиц, менял голос, акцентировал наиболее важные места <…> выглядел <…> довольно обаятельно». Писал в основном мальчишескую ерунду («что-то “заграничное”, с мягко шуршащими шинами “роллс-ройсами”, детективы с поисками кладов»), и лишь в 1940 году впервые – что-то «про жизнь», рассказ о финской кампании, о которой только и мог знать, что из газет.

В тридцать лет, как раз когда началась война, Виктор Некрасов мог бы повторить вслед за Цезарем: «мне уже тридцать, а я до сих пор не совершил ничего достопамятного!». Архитектор, артист, писатель – и вместе с тем ни то, ни другое, ни третье.

При этом, если верить тетке (ей, впрочем, с осторожностью нужно верить: в письмах и воспоминаниях она производит впечатление человека, склонного преувеличивать сваливающиеся ему на голову несчастья), юноша вел сибаритский образ жизни, перекладывая заботы и о хозяйстве, и о средствах к существованию на мать с бабушкой. Вот только один штрих: «Сидит Вика, развалившись со своими приятелями на прекрасных бабушкиных креслах, разглагольствует о театре, а мама бегает из далекой кухни и приносит им отбивные котлеты. А они даже не пошевелятся, чтоб тарелки на кухню отнести».

И вовсе не противоречит этому образу то, что в 1941 году Некрасов, обманув комиссию (была бронь, но он скрыл это), записывается добровольцем в действующую армию. Отец был разночинцем, но отца он почти не знал, воспитывали его Мотовиловы, и не дело аристократа работать, дело аристократа – разглагольствовать о театре, пока нет войны, и подставить сердце под пули, как только она начнется.

И кстати. Почему не лагерь? Если уж не сам молодой Некрасов, то его мать и тетка имели все шансы получить билет в Сибирь: происхождение их было известно (врач, зашедший к приболевшей матери, прежде всего интересуется деревенькой под Киевом: «Мотовиловка была ваша?»), что третья сестра живет в Швейцарии, не скрывали, более того, вели активную переписку. В партию не вступали, от дальних командировок отказывались, даже когда альтернативой было увольнение. Конечно, в Киеве все было не настолько страшно по сравнению с Москвой и Ленинградом. И все-таки едва ли только это. Версия самого Некрасова, высказанная уже в эмиграции, – что самоотверженного врача Зинаиду Николаевну полюбили подселенные к ним в квартиру чекисты (уплотнили: из шести комнат на троих оставили две). Софья Николаевна, однако, писала о чекистах без умиления: ходят босые, воняют махоркой, подворовывают дрова… Могли ли отношения таких соседей по коммуналке – одни говорят по-французски, другие «шлындрают» по коридорам «с видом полотеров» – быть такими уж безоблачными? Или архитектор-театрал, сидя в комнате, просто не замечал, что происходит в коридоре и на кухне? Та же Софья Николаевна в «швейцарских» письмах намекала на «заслуги перед революцией» – хотя мало ли и тех, у кого такие заслуги были, уехали-таки по этапу? Словом, здесь есть над чем поработать биографу; пока в качестве рабочей версии можно принять то, что семье просто повезло.

Квартирный вопрос решится сам собой после войны. Лауреату Сталинской премии, заместителю председателя Союза украинских писателей, члену ВКП(б) выделят двухкомнатную квартиру на Крещатике. Предлагали четырехкомнатную – отказался: если верить тетке, потому, будто бы, что боялся бездомных друзей, которые у него поселятся. Поселились, однако, все равно – квартира на Крещатике стала настоящим открытым домом, в котором гости жили годами, одеваясь в одежду хозяина и обедая за его столом. Некрасов – и тут тетке нет оснований не верить, слишком уж много свидетельств – был до абсурдного равнодушен к быту, хозяйству и деньгам. Чего стоит владивостокский эпизод 1938 года: Некрасов зарабатывает там фантастические деньги, тетка просит его прислать побольше, но он все тратит на разведенную актрису, а в Киев отправляет коробку шампанского, причем бутылки бьются по дороге. Ясно, что свалившееся после «Окопов» богатство такое сказочное небрежение вещной стороной жизни могло только усугубить.

Мот, сибарит, гедонист, балетоман. Работать ему пришлось только в эмиграции – на радио «Свобода» и в журнале «Континент», да даже и это были скорее синекуры.

Одна из центральных тем всей эмигрантской автобиографической прозы Некрасова – оправдание за членство в партии. Вступил в 1944 году после Сталинграда на волне патриотизма: партия и народный дух как-то слились в сознании. Многие и многие страницы посвящены партийным трениям: как не «мочил» кого надо на собраниях, как отказывался пугаться, когда пугали, как три раза исключали и все-таки исключили. Едва ли Некрасов тут кривит душой: убежденным коммунистом, да, он очевидно никогда не был, но не был и конъюнктурщиком, не то вступил бы куда раньше. И тому, что «партийный» порыв был в действительности инобытием проникнутости народным духом, лучшее подтверждение – «В окопах Сталинграда», в идеологической своей грани сплошь «толстовский» текст. Невооруженным глазом видно, что некрасовские герои – потомки Каратаевых и Тушиных.

Толстого – полюбил как раз перед войной. И тогда же – Хемингуэя. До культа «старика Хэма» в среде советской интеллигенции еще двадцать лет, но Некрасов читал изданные мизерными тиражами рассказы, «Фиесту», «Прощай, оружие» и «Иметь и не иметь» еще в тридцатых. И тщательно перечитал в 1945–1946 годах. (Некрасов жил, читал и писал в квартире у друзей; «маленькая дочка хозяйки Ирка, когда я садился в свое кресло, строго говорила: “А теперь тишина, дядя Вика сел за своего Хемингуэя…”») – трудно не заметить этого по «Окопам».

Говоря о бешеном читательском успехе, нельзя, конечно, не иметь в виду того, что Ремарк и Хемингуэй в первое послевоенное десятилетие советскому читателю были почти не известны, но ошибется тот, кто назовет Некрасова эпигоном великого американца: дело как раз в том, что повесть «В окопах Сталинграда» представляет собой с точки зрения истории влияний невиданную смесь Хемингуэя и Толстого. Рубленая фраза, элементарный синтаксис и такой же словарь (повесть можно включить в любую хрестоматию для изучения русского как иностранного) и полное отсутствие хемингуэевского романтического, один на один с бурей, героя; герой, как у Толстого, – народ, народный дух.

И конечно, успех – дело не только самого по себе писательского мастерства, хотя, да, «Окопы» – прежде всего литература: сделанная, мастерская вещь, masterpiece. Повесть читали и читают – даже сейчас трудно найти хоть сколько-нибудь читающего человека, который бы ее не читал (и не перечитывал; подтверждением тому – это вот переиздание), – а фронтовики прочли ее как книгу о себе (Некрасов получал множество писем: и у нас, мол, в полку был такой Валега/Ширяев/Карнаухов) потому, что «Окопы Сталиниграда» впервые предъявили то, что выхолощенным языком школьного литературоведения будет потом называться «окопной правдой».

Вопрос об этой правде – особый. Она жестока и неприглядна в сравнении с официозными генеральскими воспоминаниями, романами вроде симоновских «Живых и мертвых» или «Блокадой» Чаковского. «Окопы Сталинграда» – это грязь, неустроенность, намеки на воровство, мелкий ежедневный военный быт, интонация своего в доску парня, никаких симоновских «утром такого-то числа уцелевший после трехдневных боев личный состав бригады сняли с фронта и перенаправили туда-то». Коротко говоря, эту повесть невозможно представить себе прочитанной голосом Левитана.