Жар (страница 7)
У родителей моих на двоих не набралось бы и капли веры, и то, что они узнали настоящую национальность моего отца, этого не изменило. Однако мой брат – ему тогда было пятнадцать – после этого открытия настолько заинтересовался религией, что настоял, чтобы ему устроили запоздалую бар-мицву в стилистике «Парка юрского периода». (У него никогда не было недостатка в кумирах-евреях помимо Стивена Спилберга, Леонарда Нимоя и Стэна Ли, так что брат очень обрадовался, узнав, кем были его предки.) Мы украсили зал папоротниками в кадках и уселись за столы с табличками «ТрицераТополь» и «Меноразавр рекс». Любое сходство с ортодоксальной церемонией было то ли поверхностным, то ли кощунственным.
* * *
С тех пор я ни разу не переступала порог синагоги и сейчас понятия не имела, как себя вести. К счастью, какая-то круглая, по-матерински заботливая женщина заметила, что я топчусь в нерешительности, и усадила меня рядом с собой.
– Рабби Майкл замечательный человек, – сказала она. – А после ужина будут и другие прекрасные выступления.
Я спросила, здесь ли Шульц. Она указала в дальний конец помещения, где, опустив глаза, сидел какой-то старик. Не его ли лицо я видела на клапанах суперобложек? Вид у старика был измученный. По лбу его и щекам змеились такие борозды, что, если вставить в них игральную карту, она не выпадет. Еды перед ним не было, и к беседам с сидевшими слева и справа он не выказывал интереса.
Чуть погодя, после вступительного слова раввина (тот говорил учтиво, однако с запинкой), Шульц поднялся с места и прошаркал в переднюю часть комнаты. Его вел под локоть мужчина с лицом цвета лопнувшего граната. Но когда Шульц открыл рот, помощь ему уже не потребовалась.
–Я хотел бы начать со старинного предания. Перенеситесь мысленно в середину восемнадцатого века, в пору, которую мы называем «эпохой Просвещения». По всей Европе наблюдается невероятный прорыв в естественных науках, философии, политологии. Кардинально меняется и мышление, и общественный порядок. А где-то в Королевстве Польском еще пребывает среди живых Исраэль Бааль-Шем-Тов, рассказывает истории у очага и день ото дня обретает новых последователей. В ту пору некоторые, перекрикивая грохот прогресса, еще рассуждали о чудесах и волшебстве.
И вот однажды вечером по проселку ехали два мудреца. Звали их ребе Элимелех и реб Зуся. Был пятничный вечер, почти как сегодня, дул ветерок, стояла лютая стужа, темнело, и двое мужчин понимали, что им надо где-нибудь остановиться, чтобы отдохнуть и встретить шабат. Вскоре они набрели на небольшой постоялый двор и договорились с хозяином, что заночуют на первом этаже возле камелька. Заплатить за комнату им было нечем, но им все равно разрешили остаться. Древний обычай велит предоставлять кров ангелам, переодетым путниками. Два мудреца легли спать, деревню окутала тишина. Но среди ночи оба проснулись в одно и то же мгновение. Ребе Элимелех признался, что его ни с того ни с сего обуял несказанный ужас. Реб Зуся почувствовал то же самое. «Не уйти ли нам?» – предложил Элимелех. – «Да, причем сию же секунду», – ответил реб Зуся. И хотя ночь была беззвездная, студеная и опасная, мудрецы отправились дальше, и только бледная луна освещала им путь. О том, что было после, можно только догадываться. Но я скажу вам, где они остановились. В небольшом южнопольском городке под названием Освенцим. Или Аушвиц, каким через полтораста лет узнал его весь мир.
Кое-кто из присутствующих закивал: мол, слышали мы такое. Много лет спустя мой друг Джим Барански расскажет мне свою версию этой истории, в ней все было наоборот. Барански был гобоистом и выступал по всей Европе. И однажды в Вене он с товарищами-музыкантами отправился в старую пивную отметить премьеру. Дело было в конце семидесятых. За смехом и оживленными разговорами Барански вдруг ощутил сильнейшую боль: грудь его словно зажало в тиски. Воздуха не хватало, и он испугался, что завтра не сможет играть. Он вышел на улицу, сообщил о случившемся подруге, не из числа музыкантов, а местной, с которой познакомился в первый приезд в Австрию. И эта женщина рассказала ему, что некогда в этой пивной любили бывать нацисты. Ходили слухи, что некий садист однажды привел еврея, велел ему лечь на пол и поставил ему на грудь табурет. После чего предложил своим товарищам одному за другим подниматься на табурет, пока еврея не раздавили насмерть.
–Чему учит нас эта история?– спросил Шульц.– Что она говорит нам? Что для цадика нет различия между прошлым и настоящим, что, если смотреть глазами Бога, вспомнишь будущее, и прошлое развернется перед тобою? Тогда почему нельзя было это остановить? Бог ведь знал, что будет. Значит, Бог попустил, чтобы это случилось. Что делать с подобной мыслью? Как нам и дальше жить евреями, зажигать шабатние свечи, отделять милхедиг от фляйшедиг[10], обрезать наших сыновей?
Пала ночь. Древнее лицо Шульца в дымном свете отливало бронзой. Я огляделась, надеясь, если честно, увидеть других неверующих, пришедших на лекцию, а не на ужин. Мне казалось, присутствие одного-двух единомышленников уймет мое растущее беспокойство.
– Но и противоположная позиция не менее убедительна. Существуют письменные свидетельства, что даже в лагерях были те, кто постились в Йом-Кипур, мужчины и женщины, изнывающие под бременем голода, отказывались от миски супа ради соблюдения духовных обетов, хотя прекрасно осознавали, что это решение на день приблизит их к смерти. И кто мы такие, чтобы отворачиваться от Бога, если даже эти живые мощи не утратили веру?
И здесь мы подошли к парадоксу. Жить как еврей невозможно, и жить не как еврей в равной степени невозможно. Оба пути возмутительны, оба оскорбляют мертвых. Но сегодня мы с вами поговорим о том, возможно ли разумно рассуждать о Холокосте. Некоторые мыслители утверждают, причем весьма убедительно, что это невозможно…
– И мыслительницы, – вставила моя соседка, и на нее громко шикнули.
–Теодор Адорно писал, что после Аушвица не может быть поэзии. На земле творился ад, теперь что-то должно уйти. Никаких больше сонетов, никаких баллад, никаких од, даже элегий мертвым, лежащим в могилах. И правильно, скажем мы, и справедливо. Но факт остается фактом: за последние полвека написали немало отличных и даже гениальных стихотворений. В одной только английской поэзии был Тед Хьюз с его неординарным мифическим воображением, были яростные песни Джона Берримена, была умная и проницательная Элизабет Бишоп. Быть может, Адорно попросту ошибался?
Шульц примолк, обвел взглядом слушателей, давая понять, что вопрос не совсем риторический.
–Я скажу больше. Гениальный поэт и химик Примо Леви в сорок пятом году вышел из лагеря и написал сотни страниц о том, что там творилось,– о живых трупах, о конвейерах убийств. И даже он утверждает, что выжившие – не истинные очевидцы, по-настоящему ужас происходившего постигли те, кто покинули лагерь через трубы, те, кто чернили воздух и усеивали землю своим пеплом. Утопленные, уморенные голодом, удушенные, раздавленные. Молчание – вот единственный достоверный рассказ, заявляет Леви. Еще один парадокс! Леви всю жизнь был атеистом, но явно обладал склонностью к талмудическим хитросплетениям.
Шульц впервые улыбнулся.
– И что тогда я здесь делаю, спросите вы меня. Я пришел молчать или говорить? Если молчать, то зачем тогда я пришел? Но если я намерен говорить, что могу я сказать вам такого, чего не сказал Примо Леви, я, которого там не было?
В комнате было душно от многолюдья и жара свечей, по шее моей тек пот. Голос Шульца с легким акцентом, пришедшим из идиша, его родного языка, был звучен и чист. Он говорил без бумажки, устремив взгляд на стену за моею спиной, порой медленно опускал утомленные глаза, но тут же вновь поднимал. В зале ерзали, скрипя стульями. Шульц развивал свою главную тему, то, что он назвал «невозможностью свидетельства», рассуждал о тщетности и одновременно необходимости памяти и наконец подобрался к головокружительной кульминации.
–Память – последняя наша защита перед лицом зла. Оруэлл это знал. Окончательная победа Большого Брата заключается не в уничтожении человеческой сексуальности, а в отмене прошлого. В эти дыры памяти утекает сама история. Это знал и Шекспир. Что говорит Призрак Гамлету на прощанье? Он только что открыл сыну, что трон узурпировал безжалостный братоубийца, опасный авантюрист. Пожалуй, своего рода Гитлер шестнадцатого столетия. И все же последние слова Призрака обманывают ожидания: он не просит ни отомстить, ни убить узурпатора и восстановить справедливый порядок. Нет, просьба его куда скромнее и трогательнее: «Помни обо мне». Вот что сказал Призрак: «Помни обо мне», – и канул в безвременный сумрак смерти[11]. Помни обо мне. Помни. Мы обязаны помнить. Другого оружия у нас нет.
Я слушала как зачарованная. Меня не смущало ни то, что сидевшая рядом со мною женщина то и дело цокала языком, ни то, что нетерпеливые собравшиеся ерзали на скрипучих стульях. Эта пылкая речь отличалась от всего, что я слышала в университетских лекториях. Шульц не задавался вопросами, чтó понимать под литературой и совпадает ли подлинный смысл произведения с тем, что вложил в него автор. Вместо этого он произнес ни много ни мало проповедь, дабы в премудрости мертвых отыскать способ противодействовать злу. Мне показалось, это именно так.
Однако восторг мой омрачало смущение. Я пришла в одиночку и была здесь незваной гостьей. Я не знала иврита, а о еврейских верованиях и традициях имела лишь поверхностное представление. Бабка моя вынужденно скрывала от всех, кто она такая на самом деле. Но какой неизвестной ценой она из Кон сделалась Дюпон?
У нашего рассказчика, безусловно, была собственная история бегства из Европы. Шульц был единственным сыном, в 1939 году родители отправили его прочь из тогдашней Чехословакии. После войны он один-единственный раз вернулся в страну, где родился, ему тогда было шестнадцать. Уезжал он десятилетним и теперь узнал, что его бывшие одноклассники все до единого мертвы или пропали без вести. Целая параллель еврейских мальчишек оказалась убита Гитлером. Их бледные лица сохранились лишь на памятной фотографии: школьный класс призраков, расставленных в два ряда, повыше ростом стоят, пониже сидят перед ними. Посередине учитель, усатый, в пенсне, весь достоинство – и беспомощность.
Под конец вечера Шульц поделился советом, который семьдесят с лишним лет назад получил от родной бабки и которому Шульц, по его мнению, был обязан и своим спасением, и долгой жизнью. «Если ты еврей, – сказала ему старуха, – и у тебя есть мозги, ты будешь делать две вещи. Учить языки и собирать паспорта».
Эту фразу встретили одобрительным бормотанием. Шульц заверил, что бабкина мудрость, насущная в тридцатые годы, актуальна и по сей день.
–В конце концов, жизнь по-прежнему жизнь. И люди, боюсь, по-прежнему всего лишь люди. Говоря языком теологии, Машиах еще не пришел.
Это утверждение, высказанное вполне серьезно, публика встретила доброжелательным смехом. И только тогда я заметила в дальнем конце комнаты Товию, он раскачивался на стуле и даже не улыбнулся. Справа от него сидел пожилой господин; некогда его лицо, судя по волевому подбородку, было красивым. Мне показалось, он чем-то похож на Товию: у обоих нос с горбинкой. Старик, не смущаясь условностями, отступил от стиля одежды, принятого у ортодоксов: на нем был широкий белый кафтан, на плечах – сине-белое покрывало с бахромой по краям[12]. Приглядевшись, я обнаружила в его наряде изъян: с одного краю он был разорван. Старик подался к выступающему, опершись для поддержки на Товию. Тот в ответ со стуком опустил передние ножки стула на пол.
Я потеряла нить того, о чем говорил Шульц, а он уже заканчивал. Завершил выступление он извинением. Боюсь, я не сумел выразить то, ради чего пришел, сказал Шульц, надеюсь, оно все равно этого стоило.