Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 11)
Он, наверное, и не делал зла въяве, питая химеры, гордыню и злобу в ущемленной и иссыхающей в бессилии душе, и нужен был только прилог в меру сокрытой его ущемленности, чтобы химеры, гордыня и злоба взорвали кору благопристойности, тихости и покорности, и открылось мелкое и клокочущее русло этой бесцветной жизнишки, чтобы, конечно, взъярилась она мутным сатанинским огнем – и сгорела дотла. И дан был прилог, достойный носимых химер и жажды не заработанной власти, не возделанной, не взрощенной силы, когда подпираемые жолнерами, пришли в его селище, где влек он свои тусклые днины, комиссары-папежники, приманивая земными дарами на унию с Римом. Дары те пришлись по нему – за них требовывалась самая малость: предав Церковь Христову, увлекать и других в пропасть погибели. Тех же, кто твердо стоял на камне веры, следовало примучивать и до смерти самой, ежели не отрекутся и выдержат злые тортуры. И властвовать, властвовать, поднявшись из праха наемной работы, из собственной скверны, бессилия и ничтожества, судить и рядить над душами и телами тех, кто жил рядом с тобой, и, может быть, сострадал тебе, когда питал ты до срока немые химеры свои, выплеснувшиеся наружу в годину иудиного предательства…
Но недолги были дни, непрочна химерная пьяная власть, невелики оказались дары – битого шеляга, мелкого пенязя иль лоскута оксамита варшавского не уносишь ты в то запредельное, куда уставлены ныне освинцовевшие очи твои. Так сбывается реченное Господом: «…а иже не имать, и еже имать, отнимется у него». Простить – не могу. И знаю, что грех… Но – не могу…
И думал, все думал, закрыв рогожей лицо убиенного, думал рядом с молчаливым возницей в скорбной ночи, думал, двигаясь в мерной и бесконечной чреде, думал, видя во тьме мерцающие смолоскипы, и понимал, что неведомо как – судным словом, свершенной казнью и нынешним непрощением, – они, Тимошенко, кат-цыган, весь день надевавший петлю на головы присужденным на страту, и он, гетман Руси-Украины, как бы свершили, не понимая и не зная того, сокровенную милость небесную с этим прельстившимся, – и оправданы ныне они принятыми муками, возвращены в обитель благих, – и помилованы. Да, прощены и помилованы. И вовсе не потребно им, былым зрадцам священного, наваленным купами на эти возы, его человечье прощение, – это беда и грех несовершенной и омраченной страстями души его собственной, потому что прощены они как бы насильно Тем, Кого предали, – посредством его, неразумного и недостойного гетмана третьего удела Пресвятой Богородицы, лежащего ныне в ночи.
И как бы приоткрылся звездный полог покрывающей их мироколицы, и милость эта безбрежная и неисповедимая к бренному и неразумному человечеству так въяве встала пред ним, что Павло на мгновение зажмурил глаза в слабом и охранительном страхе без следа раствориться в этом кратком и ослепительном проблеске кипящего светом, теплом и любовью мира иного, не называемого неразворотливым словом языков. Мысль, слово, суждение, памятование о пути к завершению дней отступили, как бы и не были никогда, и единое смиренно осталось, неизносимое устами, но напечатленное неизвестно откуда огненными буквицами в раскрытой к небу душе, – мытарево прошение: «Господи, милостив буди мне грешному…», углем света прожегшее смертное вещество и остов его до самой земли. Когда растворил снова глаза, увидел ночь, небесный Чумацкий шлях, где чертили в разные стороны лучики путевые, срывающиеся со своих мест на тверди небесной мелкие звездочки, увидел снова миготливые огни, освещающие крутые воловьи бока и бессонные, сумрачные лица погонычей-посполитых. Мироколица была прежней – великой, неисследимой и всеобъемлющей, – и кто ты здесь, странник, и для чего, и как имя твое в сотворенном столь совершенно, мудро и благостно мире?.. То, что открылось, осталось в душе – так отбивается в ослеплом подвечье красный рубец, когда невзначай примешь во взгляд грозовую стрелу пророка Ильи, рубец мытаря в замершем сердце и сладостная тишина, прервавшая самое дыхание. Если бы так, в таком и сейчас ему умереть, не было бы счастья больше, полнее… Но разве ты, путник в ночи, взыскующий милосердия и любви, властен над сроками?..
Когда расстегивал ворот рубахи, улыбался блаженной улыбкой, совсем как юродивый киевский Петря, предсказавший средь прочего еще при Стефане-короле на наступающий век невиданную доселе войну, великих воителей от плоти народа и великую же народную кровь, помнил он Петрю киевского того, в тяжких веригах взыскующего креста и спасения вот уже тридцать лет у восточных врат обители славной Печерской, – и, верно, так улыбался он сам, снимая с груди своей крест червонного золота, даренный в крещении дедом еще Наливаем, ибо возница косился на него удивленно, подъяв на лоб клочкастую левую бровь. Но молчал до поры, пока Павло приподнимал с головой все задубевшее длинное тело убитого униата и, поддерживая локтем, другой рукой неуклюже надевал и спускал по лицу до шеи гайтан, и возвращал крест на грудь со спины, и после мостил безымянное тело сие на другие тела.
Впору сложить с себя уряд и податься до Киева, в сотоварищи к Петре под монастырскую браму, – так подумал усмешливо, – и возница буркнул севшим от молчания и бессонницы голосом:
– Дай спокой людям!.. Мало тебе?..
– Чего – мало? – не понял Павло.
– Возишься, возишься… Хай лежат!.. – в его голосе слышался шелест, как от точильного камня, когда остришь синее лезо домахи.
– Так чего мало? Ответь, человече.
– Крови, гетмане, – погоныч посмотрел ему прямо в глаза.
Благостыня и милость были явлены, приоткрыты, дабы помнил о них и не впадал в уныние, отчаяние, леность, но так хотелось удержать в себе этот свет, и тепло, и любовь – удержать и пребыть внутренне обновленным, иным, но явленное истекало из несовершенного вещества, из души, не завершившей свой путь, умалялось, затмилось вздымающимися страстями, памятью, где изжитое сохранилось нерушимо раздумьем о завтрашнем, о дальнейшем токе войны и взыскуемым ответом на погонычевы неразумные словеса, – и опять становилось одиноко и холодно, – и сказал:
– Сколько тебе – и всем вам – заплатил подскарбий войсковой за эту работу?
– Еще не считал!
– Считал, – сказал Павло, – иначе не трудил бы волов… Крови, может, не мало, – да только разная кровь проливается ныне.
– Какая – разная? Красная она цветом у всех, человечья…
– Да, красная и человечья, – раздумчиво молвил Павло и сказал: – Я-то, может быть, плох и жесток, но и ты ведь не лучше…
– Я не убивал никого!
– Не убивал, но от крови сей и ты часть имешь. Ну, да что тут рядить – дело такое. Война, брат, и не мы выбираем, а нас. Так что не нам здесь об этом судить. Будем жить, пока живы, и делать, что делать должны. Погоняй!..
Вороново крыло ночи подспудно разжижилось на окоеме до густой синевы, голубеющей неприметно для глаза.
Ехали молча.
Из усталого растрясенного тела Павлова и скорботливой души явленное небесами так непреложно к предутреннему часу сему совсем истекло и исчезло. В открытой степи, готовящейся приять первый луч света, было росно, свежо. Погоныч добыл из скрыни дрянной пропыленный кожушок и набросил на плечи Павлу. В достижении взгляда становились все более различимы остекленелые травы, тронутые то ли серебряной изморозью, то ли белой росой. Череда лета катилась прямиком в осень, венчающую годовой круг изобильными плодами земными, благорастворенной прозрачностью чистых воздусей, козацкими и посполитыми весельями-свадьбами на богатых степовых хуторах и в людных полковых городах, багрянцем и лиственным золотом перелесков и заповедных запорожских лесов, – вересень, жовтень и листопад, – одиночеством и печалью свершившей свою работу земли, пустой тишиной сна и умиротворения. Через две-три седмицы потянутся на полковые земли Руси-Украины толпы сидней и гнездюков из дымного Запорожского коша и с отхожих летних промыслов низовых, возвращаясь в родные гнездовья свои зимовать, зачинать новых здешних людей – будущих посполитых и козаков, приводить в лад запустевшее господарство, раздаривать матерям, женам, сестрам и дочерям дарунки заморские, побрехивать долгими вечерами в тихом светле каганцов и шандалов про войсковые запорожские свары, про шумливые рады, про волю… И ожидать начала весны, поднимать лежалое поле, на развороте сохи у соседского межевого валуна-камня, поглядывая через плечо ненароком в сторону, где уже – чу!.. – гомонит среди Великого Луга вольный кош…
Но до этого еще далеко – осень ступает неслышной стопой на пажити, леса и степные притоки Днепра, завершение года земного 1594-го от воплощения Сына Божия в мир, и на забубенном галасливом Базавлуке, на Чертомлыке останется к месяцу листопаду лишь горстка бездомовных лихих отчайдухов оберегать войсковую армату, запасы жита-пшена, жалованные прежними королями литавры и святыню свою – церквицу Покрова Пресвятой Богородицы. Время свершает свой круг. Сколько жовтней и листопадов прожить доведется ему до скончания срока земного?.. Кто скажет?..
Когда совсем развиднелось и незнаемая округа обрела очертания и приметы, смертный их поезд остановился у большого кургана, на вершине которого стояло иссеченное ветрами и временем пузатое половецкое идолище. С передних возов что-то кричали. Погонычи спешивались, доставали заступы и шли к подножию могильника-капища. Павло спрыгнул на землю с воза и пошел по обильной росе, измочившей шаровары едва ли не до кушака, в голову, к передним возам, уже вычленив из снующих там посполитых и вооруженных козаков постать генерального судьи Тимошенки.
– Что, гетмане, не спится тебе? – неудоволенно сказал Тимошенко, когда Павло подошел. – Хочешь увидеть, как это все кончится?
– А ты, Петро, думаешь, – это конец?..
Тимошенко пристально посмотрел на него красными от бессонной ночи и крови глазами, затем крякнул и отвернулся к возам, с которых козаки сбрасывали в траву тело за телом.
Среди тех, кто занимался этим делом, был и возница Павла, набросивший на плечи ту рогожку, на которой они просидел весь долгий путь. В суетливой и мерзенной этой возне Павло заприметил вчерашнего расстригу-запроданца, схожего на хазара из-за дегтя, покрывающего его оголенное тело. На шее расстриги серел железный ошейник, на котором, позвякивая, болтался обрывок цепи. Подбородок чернел запекшейся кровью на месте выдранной бороды. На темени головы его неразумной немилосердные шутники из козаков выстригли и даже выголили острым ножом католицкую монашью тонзуру и дегтем же навели на ней крест. Химерная постать расстриги слонялась среди возов – он пытался помочь козакам, хватал трупы за ноги и отволакивал в сторону. Козаки, уставшие за ночь, гнали его от себя, ругаясь по матери, – в сером утреннем свете наступало отрезвление от вчерашнего кровавого пира, и то, что веселило и забавляло вчера, над чем издевались и хохотали, сегодня вызывало стыд и, может быть, даже раскаяние. Над расстригой вчера потешились вволю, но до конца не убили зачем-то, по неисповедимой и тайной Тимошенковой думе протащили живцом до самого сердца земли, до окаянного идолища половецкого… Был он как бы уже и не живой, не отсюда, но бегал, бренча псиной цепью своей, путался под ногами, белькотал что-то жалкое и презренное, к чему никто и не прислушивался даже, – тень с того света, воскресшая прежде времени в сером мороке потаенного утра. В молчаливом сосредоточии люди, сбросив свитки, кожухи и рогожи, копали в склоне кургана погребальную яму, и Павлу показалось, что каждый из них понимал, что происходящее в последние дни есть только начало великой и страшной войны, каковой не бывало доселе даже в воинственных и многострадальных этих краях, – войны не с поганью крымской, не со владетельной польской Короной, коей все они верно служат и подданы – до известных поры и предела, не с жадным шляхетством, но с расколом тела народного, с прелестью сатанинской, что устроилась изволением высших церковных сановников среди братьев по крови и по судьбе.
Пока посполитые и козаки заступами вынимали землю, отец Стефан с двумя псаломщиками служили панихиду по убиенным: «Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый: Сам, Господи, упокой душу усопших раб Твоих…»