Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 13)

Страница 13

Так ли умрет и он, гетман Руси-Украины, выброшенный слепою судьбиной на гребень людской в эту лихую годину, в эту смуту, каковой не бывало от века здесь, близ великой крестильной купели – Днепра, близ матери просиявших в веках городов русских – златоверхого Киева, дарует ли время, судьбина и Бог и ему со славою умереть, быть отпетым, отмоленным в заупокойной панихиде по исшедшей из тела душе и прахом вернуться в лоно материнской безгласной земли?.. Тот странный сон вчерашнего дня, отбивший в подвечье сквозь толщу времен несуществующий ныне и разрушенный в оконечности лет большой монастырь, встал из его воспаленной души, и он подумал о том, не родившемся еще двадцатом вверх Опанасенке, про то, что он сказал. Знал, знал он о смерти его, Наливаева внука. Но не поведал ни слова. Да и как ему было поведать, вмешиваясь смертным, плотским словом своим в ток приуготовленного к свершению силами, неподвластными человеческому разумению? Но если тот двадцатый в череде Опанасенко в исполненных временах, в оконечности их помнил и ведал о смерти его, значит, все это было (и будет…) не зря, и умрет он со славою и с достоинством, и, даст бог, смерть его будет красна…

А может, страшна? – да так, что на века содрогнутся живые, прикасаясь воспоминанием к этому утру, в котором он бредет по росе среди трав и последних цветов лета 1594-го, среди крепкого настоя пахощей открытой степи, заливаемый малиновым солнцем?.. Но он не знал ни о чем и ни о чем не догадывался, и к восставшему в памяти сну отнесся почти что легко и с усмешкой, подумав: плачет-зовет тебя киевский Петря под монастырскую браму лазаря петь… и все-таки что-то в нем было не так.

Вскоре вышел на колею и увидел недвижно стоящий воз отца Стефана. Панотца не было в нем, псаломщики же беспробудно спали на дне, подложив под головы скуфьи. Торкнул одного из них:

– Где панотец?

Причетник хлопал спросонья белесыми ресницами, щурился от света высокого солнца. Рот его неудержимо распирала зевота, и сквозь нее он едва смог ответить:

– Панотец в степь отошли помолиться, дабы никто не мешал… Приказали дожидаться обоза… А что, поховали уже соединенных?..

Павло не ответил, сел на землю под воз, склонив тяжелую голову на колени. Саднило в глазах, будто вместо слез был в них песок. Он прикрыл веки и провалился в ничто.

Вскоре с отхожей молитвы вернулся отец Стефан и сел на землю рядом с Павлом. Белое солнце поднялось уже высоко. Широкая безбрежная степь полнилась звуками жизни, для которой не существовало смерти. Панотец смотрел в колыхание трав и цветов, слушал птиц, внимал тишине сердца земли. Он думал о том, что такого покоя и такой тишины с ним еще не случалось, хотя дни его были долги и отдачливы. Еще думал, что жизнь уже прожита, почти что окончена. Скоро отправляться в другую дорогу. На кого в этой смуте оставит он святую Покрову Сичевую и церквицу светлого Ее Имени?.. Впрочем, что он и кто?.. Пресвятая Дева распорядится и без его слабой заботы…

Двадцатилетним парнягой, молодым козаком, сбросив червонный жупан и изломав в куски каленую тяжелую саблю на проще в Киево-Печерской обители, он отошел душой своей от войны так внезапно и скоро, что до сих пор не мог для себя уяснить, что же с ним произошло в той давнине. Стал послушником, затем чернецом. Потом и кровью, веригами и бодрствованием искупал он прегрешения своей юности, но не с полоненными волошанками, что можно было бы объяснить и оправдать по слову Псалтири «Грех юности моея и неведения моего не помяни», но страшные грехи убийства в походе на Яссы, – и он молился о них, о безымянных душах троих врагов-человеков, которых тогда зарубил. Душа в покаянии просила затворного подвига по примеру древних великих отцов, но архимандрит лавры Феофил распорядился иначе его жизнью и жаждой духовной… На той давней и памятной проще казалось ему, что с этой поры не увидит он больше низовьев Днепра, как и не вернется в мирскую, посполитую жизнь, – да и как совместимы друг с другом иноческое сокровенное житие, инакое во всем, и кровавый подвиг вооруженного воина? – но довелось-таки возвернуться ему на неспокойную многолюдную Хортицу, в кош Запорожский, где к тому времени уже не осталось в живых ни единого, с кем он некогда отправился под Яссы когда-то. Но были другие вояки, новые отчайдухи – днепровские острова не оскудевали на люд. Вернуться, чтобы стать служителем у главной святыни вольнолюбивого рыцарства запорожского, у знатной в веках Покровы Сичевой, – и духовным отцом каждому православному, здесь обретающемуся. С тех пор минуло полвека, и жизнь изжита без остатка. И больше не довелось ему увидеть зрением плоти свой монастырь, сияющий россыпью куполов на зеленых киевских кручах.

Тревожная, трудная и лихая выпала жизнь панотцу – но и счастливая. Да… И счастье это было не только духовным и прикровенным, когда молебствовал в переполненной вооруженными козаками церквице пред славным образом Пресвятой Девы, ощущая лицом и душой исходящую от Нее силу нетварного света, огня, но было – среди разливанного моря смертей и походов – и тихое счастье сотворенных, исполненных солнца и земной красоты дней, когда он чувствовал, знал, как течет река времени над благорастворенными воздухами, над этой землей и над миром, лежащим в неправде, – и река эта милостива, покойна и величава. Теперь он мог обернуться назад, в прошлое, в старые добрые дни, потому что стал как бы тенью ушедших или их полноправным посланником в будущину, которой они не достигли. Разве он не понимал того Наливая со стариками, сложившими головы в Кафе? Если бы не был облечен саном духовным и дожил до такой вот преклонной поры, он был бы в числе тех дедов, совершивших последний смертный свой подвиг, – да, безумный в меру трезвого размышления, но не безумнее тихой и мирной кончины в родной хате под образами.

Оглянуться пред смертью и снова увидеть их, как живых, в обретенном бессмертии. Вот они, его былые товарищи-дети: множество, тьмы разноликих и разноголосых, объятых одним устремлением к воле, свободе Отечества и к войне за нее. Вот они снова: сильные, непреклонные и бесстрашные, с усмешкой и последними матюками всходящие на смертные плахи, – такими они остались во вместилище памяти. Эти люди старых времен, когда турецкий султан, сидя в Константинополе, слыл гетманом запорожским, исполинскими и непримиримыми даже до смерти тенями восставали в крутой высоте взвеси воздухов и смотрели на покинутое ими дымное Запорожье, – он видел их иногда прямо под солнечным шаром и под россыпью звезд, над мраморными глыбами облаков, привольно плывущих по небесному океану, – он помнил их имена, хотя не каждого смог он отпеть, но за каждого и доселе молился, – прощены ли их души там, в другой уже жизни, где свет светел, а тьма черна и безжизненна? Изглажены ли из книг судьбоносных их прегрешения, малые и великие?..

Он остался в жизни один нести тяжесть знания и печали. И теперь в расцветающем дне у безвестного степного кургана, где кончали свое дело их дети и внуки, ему по-стариковски казалось, что те, отошедшие в смерть и по неимению его рядом с ними исповедовавшиеся Богу, Днепру и своему кошевому, были другими во всем, – и не было горестней смуты. И не было бы, если бы и они, чьи имена им не забыты, достигли будущины, как он, их духовник. Впрочем, кто знает о том?.. Каждый несет свой крест и живет в назначенный срок. Если попущено свыше – стало быть, для вразумления, за грехи, за неусердие и забвение долга. Разве не оскудела благочестием русская Церковь за последние времена? Сравнить ли как все было при русских князьях, сыновьях и внуках святого Владимира?.. Озимело православие русское, в гордыню пришло и в упадок. Потому-то панство отечественное католичится, слепнет от лакомства властью, даруемой королями отступникам…

И теперь – эта смута… Выстоять, обновиться духовно в страданиях, отсечь ветхое и истлевшее, выстрадать волю и истину… Я мал и недостоин судить о Промысле вышнем, хотя прожил долгую жизнь и скоро отправляться в другую дорогу, – но что есть моя жизнь в сравнении с тем днем, что как тысяча лет, и с той тысячей лет, что как день?..

Так сидел, прижмурив на солнце глаза, на теплой земле, в тишине, не зная о том, что эта тишина, исполненная звуков живого и вечного, ныне последняя на многие и долгие годы, когда не станет уже и его самого, не станет Павла, спящего рядом, не станет детей и внуков его, но и правнуки и другие за ними не доживут до такой тишины… Не знал панотец ни о чем, и, казалось, ни о чем таком и не думал, но видел только всегдашние непримиримые тени, стоящие под зрелыми облаками дня месяца августа-sierpień’а и смотрящие с укоризной на происходящее здесь, на оставленной ими земле.

Отлетевшая было душа вернулась в смертную плоть, и Павло будто почувствовал со стороны жгущий взгляд чужих глаз. Он вскинулся, встряхнул головой и окончательно проснулся. Увидел рядом с собой отца Стефана и немного смутился. В остаточном, в отлетающем прочь сне понял, что не священник разбудил его взглядом.

– Простите, панотец, что не дождался вашего возвращения… – сказал Павло, но отец Стефан словно не слышал его, погруженный в иное.

Волнами на них накатывались изнурительные, горячие запахи сердца степей – распаренная солнцем трава, остатние цветы пахли в последнем как бы предсмертно, отдавая воздухам все, заключенное в них. Вот эта жизнь, – подумал Павло, – которой нам никогда не понять, не охватить разумом, волей и словом… Можно только смиренно взирать на все это и быть частью сей красоты, неминуемо изгибающей в срок, уступающей место другому и обновленному… Но так ведь и есть?.. Мы заступили место и землю отцов, и мы делаем то, что должны – украшаем Отчизну оздобами и бороним от нашествия иноплеменных, не жалея дыхания и живота; в срок придут наши дети и будут делать все то же, и жизнь никогда здесь не прервется, не кончится, и в этой непрерывной и ненарушимой цепи, в обреченности на жизненный толк и уклад прародителей есть та счастливая мера красоты, гармонии и совершенства, что здесь и сейчас дает одинокому сердцу влиться в ток общего соборного бытия, стать бессмертным, ибо здесь – смерти нет… Так живы те, что ушли, живы и те, которые еще не пришли, но чьи пути уже приуготовлены и предназначены. Нет смерти, когда ты часть этого мира, часть целого, пылинка в солнечном свете, и за тобой стоят полки древнерусских дружин великого князя в тяжелых кольчугах на киевских кручах, и рослые козаки давнины в смертных рубахах с опущенными долу домахами, – и среди их исполинских бесплотных теней ты видишь до боли родных: деда Наливая со стариками-товарищами, и отца, и дядьев, старших братьев; и пред тобой – воины времен наступающих, средь которых тебе никто не знаком; воины всюду, везде – ибо воля и вера всегда взывают к защите… Но – что же ярыги под монастырской руиной из вчерашнего сна? И двадцатый вверх в будущине седой Опанасенко?.. И сказал отцу Стефану:

– Панотче…

Тот немо и скорбно смотрел на него, будто без изнесенных словес знал, о чем хочет Павло его вопросить.

– Да, сын мой Павло, неисповедим о нас и о нашей земле Промысел в вышних… Есть и пребудет дикое мясо на нашем поспольстве, на нас… Но что тебе до того?.. Ты зван для дела, тебе предназначенного, как зван и я для служения Богу и Покрове Сичевой. Свершим же свое, и да возвеселимся душою!.. Смотри, сын мой, на благолепие Божьего мира, ибо знаю: не будет больше сего…

– Да, панотец, – сказал тихо Павло.

– Я слишком долго живу, – сказал немного спустя отец Стефан как бы себе. – Долго жить ведь не надобно, ибо можно дожить до такого вот утра, за которое не сможешь ответить…

– Но мы ли знаем о сроках? – сказал Павло.