Злые духи (страница 18)

Страница 18

– Нет, постойте, постойте… Но ведь и святой стоит на ледяной вершине, он недоступен страстям, и ему наша жизнь кажется мелкой, не стоящей внимания, а мы букашками, которых он вот так возьмет и перемешает, – сделала Тамара жест рукой.

– Вы упускаете то, что святой полон любви и он не сделает этого. Если люди с мелкими темными страстями и кажутся ему букашками, он все же любит их, может быть, потому, что вот, мол, они маленькие, слабые, злые, и он захочет помочь им…

Но если бы явилось существо так же недоступное страстям, без любви, без святости, без Бога, с громадной силой – оно было бы чудовищем!

Ремин, говоря это, продолжал накладывать зеленую краску на склоны своих холмов и не замечал, как по лицу его гостьи пробежала как бы судорога, и мундштук, который она держала в руке, хрустнул и сломался.

Она откинула от себя обломки и, быстро подойдя к столу, налила себе новую рюмку коньяку.

* * *

Ремин почти каждый день виделся с Дорой: или сидел по вечерам в ее гостиной, где собиралась артистическая богема и не богема, или сопровождал ее на концерты, выставки и в театры. Он не особенно долюбливал тон ее салона, где каждый был занят собой, каждый хотел показать себя и выслушивал других только для того, чтобы иметь возможность самому пофигурировать. Каждый считал себя гением, а других бездарностями. Одни, поумнее, это скрывали, другие – поглупее – лезли ко всем со своим «я».

Одна Дора искренно считала всех за выдающиеся таланты, она верила тому, что эти люди говорили про себя сами, и была уверена, что они любят ее и восхищаются ею тоже искренно.

Ремин любил бывать с Дорой в театрах и на выставках, хотя это почти всегда кончалось ссорой. То есть Дора на него сердилась, а он любовался ею, как взъерошенной канарейкой.

Дора любила все «грандиозное, возвышенное», а он все это называл ходульным, ложным пафосом, доходящим до дурного тона, и был уверен, что она кокетничает своими вкусами.

Дора не притворялась: она искренно благоговела перед громкими словами, громкой музыкой и грандиозными сюжетами картин. Она сама выражала свои чувства громкими словами, пышными фразами, и те слова, которые шли бы к женщине с другой наружностью, в устах Доры казались иногда просто смешными.

* * *

В этот день, возвращаясь с утреннего концерта из Трокадеро, Дора надулась на Ремина уже в первом отделении.

Ссора произошла из-за Рихарда Штрауса. После сыгранной пьесы «Так говорил Заратустра» Ремин сказал:

– Дарья Денисовна, если бы вы знали, как Штраус возбуждает жажду! Мне страшно захотелось чаю… Что это вы на меня так смотрите?

– Я удивляюсь… Я положительно удивляюсь вам! – заговорила Дора. – После этого величия, когда сердце все потрясено, вы можете говорить о чае!

Она сложила свои ручки и смотрела на него с негодованием.

– А что же мне делать, когда я не чувствую величия, а чувствую, что человек пыжится, пыжится, а как только станет самим собой, так и послышится банальный вальс! И я обрадовался этому вальсу, как искреннему слову в устах г-на Штрауса.

– Вы говорите богохульства! – возмутилась Дора. – Не смейте со мной разговаривать!

– Слушаю-с.

Все второе отделение они просидели молча.

Ремин с улыбкой посматривал ей в лицо, Дора отворачивалась и наконец жалобно произнесла:

– Вы мне испортили все впечатление, я вам этого никогда не прощу, я больше не стану с вами слушать музыки, мы всегда ссоримся.

– А вспомните, как мы слушали Римского-Корсакова.

– Что же из этого? Мы слушали вдали от родины – родного композитора, – сказала она, слегка покраснев. Она вспомнила, как в темноте ложи он взял ее руку и поцеловал в ладонь.

– Вспомните, как мы слушали с вами Травиату? А? Шаблонную, пустенькую старушку. «Травиату»… Куда вы?

– Здесь адски жарко… я хочу пить – воспользуемся перерывом, – сказала Дора, поспешно направляясь к выходу. Ее щеки пылали.

На прошлой неделе, после Травиаты, ей показалось, что, подавая ей манто, он коснулся губами ее затылка, она, вздрогнув, обернулась, он стоял, глядя в сторону, но губы его едва заметно улыбались. Она тогда так растерялась, что потом дома молчала за чаем и рано ушла, оставив гостя с братом. Теперь она так же растерялась и, сев в автомобиль, молча отодвинулась в угол.

Дора была кокеткой: она любила слегка пофлиртовать, принимая на себя вид эстетки и роковой женщины – тогда все шло гладко, т. е. выходили драмы, сцены, объяснения с красивыми фразами и сценическими эффектами. Все это было легко и просто… а тут этот тон, взятый ею, не удался. Почему?

Может быть, потому, что искреннее чувство явилось?

А серьезное, искреннее чувство не хотело влезать в рамки привычной театральности.

* * *

– Дарья Денисовна, мне очень хочется показать вам мою картину, – начал Ремин, после недолгого молчания. – Если бы вы заехали ко мне, удостоили своим посещением мою мастерскую.

Его голос вдруг показался ей таким робким, что она обрадовалась: «Ага, сбавил, мол, тону» – и, желая перевести все на обычный флирт, небрежно сказала:

– Я не знаю, не поздно ли?

– Я был бы так счастлив. – Это было сказано опять робко и тихо, и Дора совсем осмелела.

– Хорошо, – так же небрежно согласилась она, чувствуя некоторое торжество.

Не она робеет и теряется, а он, и она отомстит, она заставит его объясниться в любви и потом…

Тут Дора не знала, что будет потом: подаст ли она ему надежду или скажет, что ей «нечем любить», или что-нибудь в этом роде.

Поднимаясь на лестницу, она опять оробела и потому вошла в мастерскую преувеличенно развязно.

Солнце ярко освещало всю комнату, и Ремину показалось, что сегодня воскресенье, что стоит весна, что он дома и что теперь не может быть в его жизни темноты и уныния, не может быть даже ночи и дурной погоды.

Он извинился за пыль и беспорядок и очистил для Доры кресло от наваленных на него альбомов.

– Ну, покажите вашу картину, – сказала она, стоя посреди комнаты, освещенная солнцем, в коротком бархатном костюме, закутанная горностаевым боа. Маленькая, в виде колпачка, шляпа с двумя розами так шла к ее золотисто-русым волосам, а лицо ее под вуалеткой казалось немного бледным.

– Позвольте мне снять с вас мех, вам будет жарко.

– Нет, я на минутку. Покажите мне картину, – сказала она, стараясь скрыть смущение.

Он повернул картину, и Дора увидала самое себя, веселую, танцующую, и все вокруг нее танцевало: и маленькие домики, и люди вдали. Два журавля танцевали с ней, цвели яблони по склону холмов, и звездочки маргариток танцевали в траве.

– Ах, как хорошо! – воскликнула Дора.

– Вам нравится? Как я рад, что вам нравится, – весело воскликнул он. – Это ваша картина. Я писал ее, думая о вас и для вас, – прибавил он почти нежно.

Личико Доры омрачилось.

– Так это то, что вы собирались написать для меня? – разочарованно протянула она. – Деревенский пейзаж… И почему вы одели меня в костюм горожанки XIV века? Он такой неуклюжий… а ноги… ну что за безобразные башмаки… и зачем тут эти птицы? Я думала… – она замолчала, надув губы.

– А что бы вы хотели, чтобы я написал для вас? – улыбаясь, спросил Ремин.

– Ах, почем я знаю! – досадливо отвернулась она. – Вы собирались написать картину «Праздник жизни», а это, это только деревенский праздник. Я думала, что увижу величественные белые колонны… красивых женщин и мужчин в античных костюмах, возлежащих на ложах… тигровые шкуры, цветы… вакханалию – одним словом, праздник жизни… чтобы эта картина была pendant и противоположность «Неизвестному городу».

– Она именно и есть pendant и противоположность.

Я писал ее, думая о вас, потому что при взгляде на вас я ощущаю радость! Радость жизни.

Я хочу улыбаться, сделаться ребенком… Я чувствую вблизи вас, что я молод, здоров, счастлив, что я люблю вас, милая, прелестная Дорочка!

Вы не должны сердиться на эти слова! Царица праздника жизни должна быть довольна, что кругом нее блеск и счастье.

Зачем вакханалии, после которых болит голова, зачем угар, когда жизнь так мила, так светла, – оставим несчастным искать забвения в оргиях, – зачем нам они, дорогая, милая, маленькая Дорочка.

Он говорил, держа ее за руку и весело смотря в ее пылающее лицо. Это лицо было так близко, робкая улыбка вызвала на щеках те очаровательные ямочки, которыми он всегда любовался.

Соблазн был так велик, сердце полно такою умиленною нежностью, что Ремин, обняв ее плечи, притянул к себе, чувствуя этот мягкий ласковый мех, вдыхая свежий запах фиалок, и поцеловал крепко ее розовую щеку.

Она не сопротивлялась.

Глаза ее закрылись – словно она испугалась чего-то.

– Милая, милая маленькая Дорочка, маленькая девочка, дорогая девочка, – воскликнул он и засмеялся счастливым смехом.

Ее глаза широко раскрылись и испуганно и умоляюще посмотрели на него.

– Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, – жалобно воскликнула она. – Я люблю вас, я так люблю вас – это серьезно… Не смейтесь!

И, залившись слезами, она прижалась к груди Ремина.

Кучер осадил пару серых у подъезда. Лошади остановились, разбросав брызги талого снега.

На улице уже темнело, в подъезде в эту минуту зажглось электричество и осветило лицо подъехавшей дамы.

Это было не молодое, но довольно красивое лицо с крупными, но неопределенными чертами и кирпичным румянцем на круглых щеках.

Швейцар поспешно выскочил из подъезда и стал отстегивать полость саней.

– Варвара Анисимовна дома? – спросила дама сдобным, звучным голосом, какой бывает у монахинь, читающих на клиросе.

– Так точно, Клавдия Андреевна, а Анисим Андреевич вышедши уже давно – должно, скоро будут назад.

Дама тяжело вылезла из саней, стряхивая с собольего боа комочки снега.

Она была высока и сутуловата, вся ее фигура производила громоздкое впечатление, хотя Клавдия Андреевна Стронич, бывшая Разжаева, была не полна, а только широка в кости.

Поднявшись в бельэтаж, она так запыхалась, что села на стул в передней.

Ея племянница, Варвара Анисимовна Трапезонова, выйдя к ней на встречу, долго стояла, ожидая, когда тетка отдышится.

– Опять сердцебиение? – спросила она.

– Да… вот… не поехала в Наугейм… надоело… вот и наказана.

– Может быть, вам принести воды? – спокойно спросила племянница.

– Оставь – пройдет, – махнула она рукой и, поднявшись, пошла в залу.

– Что, еще не продали малахитовый столик? – спросила она.

– Не знаю… Кажется, нет.

– Ты не знаешь, у кого его купили?

– Не знаю.

– Впрочем, когда же ты что-нибудь знаешь.

Клавдия Андреевна, войдя в гостиную, опустилась на низкий диван.

– Не хотите ли, тетя, чаю? Или, может быть, фруктов?

– Чаю мне нельзя, а фруктов дай. Ты, кажется, собралась куда-то? – спросила она, оглядев темный изящный туалет племянницы.

– Не сейчас. Я хотела просто пройтись до обеда.

– Не стоит – ростепель. Скоро придет отец?

– Не могу вам сказать.

Клавдия Андреевна посмотрела на племянницу и усмехнулась.

– Всегда себе верна, словно с луны свалилась. О чем ты думаешь, Варвара?

Варвара Анисимовна между тем позвонила и распорядилась, чтобы фрукты были поданы, потом вернулась, села подле тетки, не отвечая на ее вопросы.

Если вглядеться пристально, можно было найти сходство в очертании этих круглых лиц, но лицо племянницы было более «prononcеé», как говорят французы, и если лицо тетки был едва намеченный портрет – Варвара Анисимовна была тот же портрет, но законченный твердой рукой.

– Противная сегодня погода, просто отвращение… я не переношу оттепели… Какая красивая вышивка, – посмотрела она в сторону. – Это не из коллекции графини Вармидо?

– Нет, тетя, это я вышивала.

Варвара Анисимовна встала и сняла с рояля небрежно брошенный на него кусок выцветшего зеленого шелка, с вышитыми на нем какими-то эмблемами и гербами – и подала тетке.

– Удивительно! – сказала та, рассматривая вышивку. – Где ты достала этот цвет материи?