Свидетель (страница 7)
Мы спустились с горы и пошли по дороге к посёлку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая о будущем позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь.
Да, тут я и сидел два дня назад – под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли.
– Подожди немного, – шепнула моя спутница.
И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы её были мокры от попавших капель, – видно, после душа она почти не вытиралась.
Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев.
Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения.
Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны.
Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне и слушая сон подруги, чужое-её-своё дыхание, приближаясь к цели, я вспоминал, как бродил по горному Крыму.
Когда она проснулась, я начал рассказывать ей про этот, другой Крым, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом зимней дороги. Ещё, говорил я, можно поехать в Мышкин, туда раньше нужно было ехать на потомке того сказочного чудища, что стоит у них в музее. Я говорил, что в этих поездах все спали, будто застигнутые военной бедой, – свешивалась то рука, то нога, то нога в грязном носке. Носок то чёрный, то зелёный. Остановится такой поезд в черноте – снег вокруг, лесополоса, унылый крик встречного, и вот кто-то зашуровал длинной кочергой под полом, и снова всё, заскрипев, тронулось – вот многозначное слово в русском языке.
Эти воспоминания противоречили жаркой южной ночи и были похожи на рассказ космонавта, вернувшегося с Марса. На ходу они переплавлялись в память, замещая реальное передвижение.
Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его.
Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошёлся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнёт меня искать, а я буду прятаться. Очень не хотелось, чтобы он нашёл нас вместе.
Пора уходить – менять дислокацию.
Я увидел на столе придавленный бумажником листок со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика. Я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес.
Я шёл по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины.
На середине пути я чуть не расплакался. Это было не излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение.
Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Клементьева.
День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца – тусклые, но прекрасные.
Я закурил под памятным знаком советского планеризма.
Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать своё поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве.
Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух.
Смотря на мыс с тревожным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать.
Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно.
Радость не продлевается, а продлённая – похожа на спитой чай.
Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать.
Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя.
А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником.
Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть – поднесут помидорчик, насыплют соли на газетку, одарят картофелиной.
И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура.
Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезёт.
Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, – моё время здесь окончилось.
И тогда я начал спускаться с горы.
* * *
По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то.
Не знал я, о чём он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать.
Но он был теперь моим хозяином.
Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался.
Я устроился преподавать – временно, по контракту.
Рано, в чёрном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между чёрной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские – латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову «что?» – ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем – перфектом. Я рассказывал своим слушателям про Законник царя Душана и пейзажи Северной Далмации.
Студентам хотелось спать, да и мне – тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной – непонятное.
А днём я работал ещё и в другом месте – в одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег неизвестным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных её начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения – «драка бульдогов под ковром». Организация долго жила своей жизнью.
Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чём рассказывает старый анекдот. Зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: «Ну съешьте одного нашего – и дело с концом».
Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе метро. До этого я не подозревал, что он спускается под землю.
История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжёлых как камень отношений. Я распихал пачки дешёвых денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом – с рук – колбасу. Отхлёбывая из горлышка, как последний лоточник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик.
Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин.
И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими, в общем-то, славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении – что, дескать, мы одной крови – с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже.
Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался.
Правда была в том, что поколения сместились и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени – или возраста.
Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на некоего полковника.
– Ты убийца? – спрашивала лейтенанта будущая жертва.
– Я солдат, – гордо отвечал тот.
– Нет, – говорил полковник, готовясь умирать. – Ты просто мальчик, которого послали убивать.
Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась.
Все эти рассуждения о войне и о травме были признаком слабости – просто взрослеющие люди не хотят взрослеть. Они хотят выпросить разрешение оставаться мальчиками и приводят истории про то, как они бегали где-то с ружьями, похожими на игрушечные. Взрослеющие люди должны строить дома и семьи, крутить гайки на заводах, но это скучно, и от этого хочется отмахнуться.
Куда лучше растить память о войне внутри себя, поливать её водкой и бояться, что она завянет.
Как-то я обнаружил, что многие приличные и вовсе не воинственные люди полюбили состояние войны, потому что оно отменяло их прежнюю скучную жизнь. Нелюбимых жён, кредит на холодильник. Их круглые пивные животы становились незаметны в мешковатом камуфляже.
Они хотели быть мальчиками.
Но не хотели за парты.
А я вот курил на лестнице и улыбался этим другим, новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности.
Хотя, я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости.
Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далёкой стране, которая прекратила своё существование. Я представлял себе Княжий дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на верёвках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завёрнутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетёнками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но, когда солнце падает в узкую щель улицы, всё замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень.
Мои уроки не отнимали у меня много времени, но всё же это был хлеб. Это было пропитание.
Главное, что всё-таки я нашёл комнату.
Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала.
Несмотря на то что это было временное жильё, очередная комната, я полюбил её так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты.
Тёмным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-дарьи. Этот угол был коричнево-жёлт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов.
А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили жёлтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады, и, отвлёкшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене.
Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потёртой. Цвет её – зелень – превратился в белизну на линиях сгибов и затёртых прокладок.
Это тоже был маленький кусочек чужой земли – сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна.
Зима уже пришла на московскую землю.
Я всегда любил зимнее утро – ещё со школьных времён, когда из-за болезни, впрочем, нет – в каникулы, я оставался дома.
Светил зелёный торшер, пейзаж за окном превращался из чёрного сначала в синий, а затем в белый. За окном была хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете.