Лгунья (страница 5)
Широко раскрыв глаза, она озабоченно наклонилась к нему. И он ее бегло и быстро поцеловал.
– Да ты что? Посредине улицы?.. На глазах у народа?.. Какой ты… циничный, циничный!
– Прости, Кирок… В самом деле это нехорошо.
Она зажмурилась и, прикрывая лицо, побежала прочь…
Бодро мчались они вдоль улицы.
Выбившись из сил, она ворвалась в чужой подъезд. Остановилась, раздавленная. Якобы подкошенная стыдом.
Помолчали.
– Поклянись, что больше ты никогда, никогда, никогда… Что это было в последний раз?
– Клянусь! Если хочешь – пожую землю.
Она сделала над собой усилие и расплакалась. У доброго малого сжалось сердце. Он принялся целовать ее плачущие глаза, платье, руки; гладил Кирины брови, влажные щеки.
– Но ты же клялся… Клялся! Ты землю ел…
– Да. Но что же мне делать, если активная роль…
…Пустынными стали улицы. Тут и там раздавались чьи-то шаги, такие отчетливые в тишине городской ночи…
Солдаты, несшие караул у Ленинского Мавзолея, стояли недвижные, бессменные, как мгновения, – ибо время движется, солдаты сменяются, но неизменны мгновения во времени: в каждых сутках – часы; а в месяцах – сутки; а год – дробится на месяцы… Такова жизнь.
Дробятся темные воды Москвы-реки… Погасло одно окно, четыре, шесть, десять… Редкими стали световые дробящиеся дороги.
Ночь. На смену ей, как оно и положено, грядет утро.
– Сева, я пить хочу.
– Здесь, Кирилл, понимаешь ли, где-то близко был автомат. Вот! Погоди, у меня в кармане есть мелочишка.
Они пили воду с сиропом и без сиропа. Они чокались и, сталкиваясь носами, пили одновременно из одного стакана.
Он все бросал и бросал в автомат трехкопеечные монеты… Подставив руки, она набрала в ладони пузырившейся воды, умыла лицо.
Осторожны шаги городского солнца. Тихо выкатило оно на площадь. Проехал, твердо помня свои дневные обязанности, грузовичок, развозящий хлеб. Промчалась «Скорая помощь».
Прохожий. Еще один…
– Значит, сегодня вечером?
Взмах ресниц.
– Где?.. Давай на площади Пушкина.
– Что ж. Давай.
– В котором часу?
– В шесть. Только, пожалуйста, не опаздывай, Севка…
Она поднимается вверх по лестнице. Как ни странно, но двери распахиваются мгновенно. У дверей – одетая Мария Ивановна. Глаза ее сухи и страшны. А лицо заплакано.
– Ты… Ты жива?!
– Ой, мама… Какая ты скучная!
– Знаешь ли, раньше сама народи детей… А потом, потом…
Слов недостало. Мария Ивановна размахнулась и отпустила Кире увесистую пощечину.
– А-а! – заорала Кира.
…Сделалось тихо.
– Погляди-ка в щель… Как же так, не узнала, не расспросила! Если что с ней случится, я… я… – бормотал подвыпивший от тоски и тревоги Зиновьев. – Ты думаешь, наша дочь – обыкновенная девушка?.. Нет!.. А ну погляди-ка в щель… Помнишь, в школе у них девчонка спрыгнула с лестницы! С четвертого этажа… Из-за матери. Крикнула: «Пожалеешь!» – и головой вниз… Пусть как хочет, что хочет… Пойди погляди-ка в щель! Тоже мать… Э-эх! Да лучше бы ты меня варом обварила!.. Да лучше бы ты у меня руку оттяпала… Правую. На, бери.
– Пара пятак, – отвечала Мария Ивановна. – Яблочко от яблоньки недалеко катится. Отцова дочка – вот она кто, твоя «необыкновенная»!
О сострадании
– Это ты, Всеволод? А мы-то думали, может ты укатил в Питер.
– Надо будет – укачу в Питер.
(Старик и Сева, одинаково властные, не давали друг другу спуску.)
– Когда же и погулять-то, если не смолоду? – осторожно вмешалась мать. – Он ни разу не приходил выпивши. Нет у нас на него обиды.
– Молчи! Ты ему не судья. Ты ему потатчик!.. Еще бы недоставало, чтоб выпивши!.. Не время вроде бы для гулянок… А ежели подоспело – пусть женится. Что ж!..
– Ты уж скажешь, отец, – заскрипев пружинами, робко сказала мать.
Сева, не соизволяя ответить, прошел к себе. Он хлопнул дверью так громко, что разбудил Катю.
– Сева?.. Она меня била… Била!
– Кто избил? Что случилось?! Говори толком. Тише, на нас оглядываются… Ну? Говори.
Кира не в силах была говорить. Упав на скамейку, она заплакала и вдруг, – он не сразу понял это и от срама зажмурился, – прижалась с маху к его плечу.
Они сидели в одном из самых людных городских скверов, в час пик. Он чувствовал сквозь рубаху тепло ее слез, она жалась к нему, как будто хотела в него вдавиться. И… такова уж беспримерная несправедливость жизни – в эту минуту первой (и полной) Кириной искренности ему захотелось отодрать ее от себя, как отдирают вцепившегося котенка… Только то он и видел, что ее сутулую спину и острые, шершавые, вздрагивающие локти.
– Кира, тише… Ты соберешь толпу.
– Наплевать! Пусть.
Поморщившись, он вспомнил о Кате, своей сестре. Разве она могла бы – какое бы с ней ни случилось горе – так открыто его выплескивать? Нет. Их Катя… Одним словом, совсем, совсем другой она человек…
…Никто из ребят никогда не бывал у Костыриков. К Кате не приходили в гости даже подруги. «Мой дом вам не проходной двор», – говорил отец.
Однажды, возвращаясь с вечерней смены, старик Костырик застал внизу, у подъезда Катю с каким-то мальчиком. Мальчик робко держал в руках Катин школьный портфель.
– Домой, непутевая! – заорал отец. И, сдвигая брови, поволок ее вверх по лестнице.
Катя тихо плакала, но не сказала отцу ни слова. Перечить она не смела.
Сева не подошел к сестре, чтоб утешить ее. Он считал, что отец поступил хоть и грубо, но по существу правильно. Девушка!.. Оба они несли за нее ответ.
… – Кира, ты на меня не сердись… Неужто родители никогда и пальцем до вас не дотрагивались?..
– Дотрагивались… Только не до меня… Я – старшая… И я думала, что меня в семье ува… уважают… Севка!.. Я целый день ничего, ничего не ела!
Он с облегчением отстранился, слегал до угла и купил ей в будке хрустящий картофель.
Отойдя в сторонку, Кира принялась есть. Съела все, до последнего ломтика.
– Вытри! – И она протянула ему ладони.
Он подобрал кулек, который она швырнула на мостовую, скомкал его, положил в урну…
– Прошу! (Он подал ей сложенный вчетверо носовой платок.)
– Целый день ничего-ничего-ничего… Даже кусочка хлеба…
Он неторопливо зашагал к булочной и принес ей сдобы.
На этот раз она ела медленно и лениво, повернув в его сторону задумчивые, совершенно детские, опухшие от слез глаза.
– Сева, уйдем… Все отчего-то на нас уставились…
– Еще бы! Ничего, Кириллка, не унывай! У меня как раз билеты в «Россию».
– Нет, лучше куда-нибудь, где никого-никого. Я их всех ненавижу… Понял? Всех! Всех!
* * *
Погасшим взором глядела она в окна раскачивавшегося трамвая.
Молчали.
«Ничего не скажешь, славно развлекся перед экзаменом. Неплохо провел вечерок, Костырик!»
Конечная остановка.
Нежно и жалобно шелестели кроны деревьев, похожие на метелки. Голыми были их общипанные стволы. Вот надпись на старом ясене: «Саша + Таня = Любовь».
Кира сидела, опершись о ствол, глядя злыми, невидящими глазами на эту дурацкую надпись. И вдруг, сощурившись, заговорила о матери… Говорила шепотом, проклиная ее, обзывая дурой. Лицо у девочки побледнело, ноздри раздулись…
– Сева!.. Она меня бьет… Бьет, бьет!..
Он слушал, не поднимая глаз, стиснув губы.
По Севиному разумению, мать была понятием святым, неприкосновенным даже в тайное тайных мысли. За всю свою жизнь он никогда не повысил на нее голоса, «жалел», приносил ей с получки то пирожок, то конфету.
Мать – это факт, обсуждению не поддающийся. Как луна и солнце. Если б она его и ударила… Что ж… Он бы жаловаться не смел.
«Мать!.. Ударила?.. Стало быть – довел».
… – Кира, ты ошалела?.. Ведь не чужая она тебе. Ждала. Беспокоилась… Разве можно не понимать?
– Что ты сказал?.. А ну – повтори!
И она приблизила свое побелевшее, яростное лицо совсем близко к его лицу.
– А ну, повтори!
Глаза ее сузились, волосы растрепались… Вскочила и злая, страшная, как колдунья, ударила его кулаком в грудь. Дрожащая от ненависти рука вцепилась в его парадную нейлоновую рубаху, дернула, оторвала пуговицу…
– Иди-ка целуйся с ними!.. Обнимайся, целуйся. Пожалуйста. Хоть с матерью, хоть с отцом! Валяй! Иди… Ну? Чего ж ты сидишь?.. Иди.
И, размахнувшись снова, яростно и беспомощно – совершенно по-детски – толкнула его кулаком в грудь.
Он пытался перехватить ее руки. Когда она заорала: «Целуйся с ними», – вспомнил почему-то Ивана Иваныча…
Хорошо… Ну, а что бы сказал отец, что бы сказал он сам, если бы кто-нибудь ни с того ни с сего уволок на всю ночь их Катю?.. По его понятиям о чести ему следовало сейчас же пойти к Зиновьевым и признаться, что это именно он, Костырик, Всеволод, бродил вчера по ночной Москве с его дочкой Кирой.
«Некрасиво. Нехорошо. Нечестно», – говорило что-то в глубине его уязвимой совести.
«Да ведь я не люблю ее вовсе!.. Или это зовется любовью?.. Жениться?.. Да как же я буду на ней женат?.. Она нас всех взбаламутит!.. Ну а работа?.. Я буду зависеть от ее вздорности, от ее причуд…
А вдруг я все же люблю ее?!. Может, это зовется любовью?»…
Кира, всхлипывая, лежала на выступающих из земли корнях.
Пролетел шмель.
С ужасом поглядела она на вспыхивающие под солнцем крошечные шмелиные крылья. Шмель кружился низко, над самой ее головой, почти касаясь ее лица.
– Севка!.. Шмель.
Он отогнал шмеля. Кира перевела дыхание… И вдруг ему стало так жалко ее, что он ее осторожно поцеловал.
Стоило было Севе приблизить свое лицо к заплаканному, сердитому лицу Киры, как у них мигом нашлось и общее дело, и общий язык, и взаимное понимание. Они помедлили… И поцеловались опять. Худая рука, к которой пристали прошлогодние иглы хвои, обвила его шею. Он гладил ее нечесаные, жесткие волосы, потом, обняв, принялся осторожно и нежно ее укачивать…
Кира уснула. Он сидел не дыша, боялся пошевелиться.
Во сне лицо ее приняло знакомое ему, таинственное выражение. Растрепанная, заплаканная, – наперекор всему, – как она все же была хороша!
Спала. А небо – темнело, темнело… И вот уж зажглась в его полотняной глуби первая точка: звезда.
«…Марья Ивановна будет тревожиться… Как бы эдак поосторожнее разбудить Киру!»
Он сорвал травинку, провел травинкой по ее лбу, глазам. Она поморщилась, но продолжала спать.
Он прямо-таки страшился поглядеть вверх: над деревьями светлыми гальками прыгали звезды… Время от времени тишину прорезал дальний скрежет трамвая.
Что делать?
Он осторожно высвободил занемевший локоть, распрямил спину. Кира сонно перевернулась на другой бок.
– Кира!
Не слышит. Спит.
Делать нечего… Приподняв, он взял ее на руки и понес. Кто бы думал, что она такая тяжелая?.. (И такая лукавая.) Притворяясь спящей, чуть приоткрыв глаза, она щекотала его шею ресницами.
Нести ее, длинноногую и большую, было все тяжелей.
Завиднелась улица. Сева осторожно поставил Киру на землю.
Бедняга! – она продолжала спать: как конь – на ходу, стоя. Взгляд ее, как бы глядящий из глубины сна, сказал ему об ее беззащитной юности, об ее беспомощности… И Сева всей силой бережного, нежного чувства понял вдруг, что Кира не только лгунья. Он понял, что Кира – девочка.
Сидя в трамвае, они перешептывались, почти касаясь друг друга лбами. Она:
– Не прощу.
Он:
– Да полно тебе.
А за окнами мелькали деревья.
Вот улица. И еще одна… Фонари уже осветили город. Влюбленные молодые милиционеры, творя свой долг, энергично дирижировали движением легковых машин. «За город едут, черти!»
Вот Кирин подъезд. Они обнялись и поцеловались, осторожно, бегло, как брат и сестра.
– Поклянись, что будешь хорошо спать.
– Клянусь!
– Нет. Не так… Ты отмахиваешься. Давай по-серьезному.