«…Сохрани мою печальную историю…» Блокадный дневник Лены Мухиной (страница 2)
На пиршественном столе, который она соорудит после войны, мы видим обилие яств, способное поразить любое воображение. Чувство голода она пытается приглушить не просто картинами скудного довоенного быта, а именно чрезмерностью блюд, разнообразных и обильных. Только этой чрезмерной насыщенностью приметами цивилизованной жизни и удавалось вытеснить кошмар блокадной повседневности.
«Рассказ-фантазия» о будущей поездке по стране строится на тех же приемах «замещения». Лене невыносимо видеть грязь разбитых бомбами домов – и в вагоне для путешественников должно быть чисто и светло. Там тепло, там нет стужи промерзших ленинградских квартир. Там уютно – на окнах голубые занавески, на столике чай с вкусным печеньем, за окном – красивые виды природы. С каким-то исступлением тянется она из блокадного ада к доброму и прекрасному: «от избытка сердца говорят уста».
Рассказ о том, как умерла ее приемная мать и как она пережила эту трагедию, – не «фантазия», но как и тут характерны приемы ее «психологической» самозащиты. К чему она только не прибегает, чтобы смягчить горе! Она уверяет себя, что живет теперь сытно, что довольна жизнью, но боль не проходит. Она готова поверить в то, что мать не погибла, только ушла из дому, но вернется, – и это не помогает. Она передает разговор с матерью за несколько часов до ее смерти. Вот ее живой голос, неловкие движения: она продолжает по-прежнему жить с ней, – нет, так не бывает.
Натуралистических описаний гибели родных в блокадной литературе много, но взгляд Лены отмечает не только агонию матери. Прежде всего она стремится оттенить ее стойкость и, главное, достоинство умирания. Нет у матери жадности, не унижает она себя чрезмерными просьбами, не раздражается, не попрекает никого: «Мамуля, ты умерла, слабела с каждым днем, но ни одной слезинки, ни жалоб, ни стонов, ты старалась ободрить меня, даже шутила».
«Я решила теперь писать свой дневник в новой форме, от 3-го лица, в виде повести. Такой дневник можно будет читать как книгу», – пишет Лена 30 апреля 1942 года. Возможно, здесь есть и желание игры, отрывающей от рутины опостылевшей блокадной жизни, есть и предчувствие чего-то нового, интересного и необычного – Лена тянулась к нему всегда. Все это так, но, наверное, тут есть и что-то потаенное, может быть, неясное и для нее самой. Куда заведет эта игра?
Нельзя не видеть, что рассказ от третьего лица – это тоже способ оградиться от кошмара, сказать себе, что это произошло ведь не с ней, а с другой девушкой, – и тем самым отделить себя от человека, перенесшего столько бед, потерь, изнемогшего под тяжестью чудовищных ударов… Раздвоение здесь не только художественный прием, за этим чувствуется человеческая драма – невысказанная, но определяющая характер многих поступков.
Слишком поздно Лена начала сочинять свою повесть. Попытка писать в третьем лице мало изменила содержание дневника. Теперь текст выглядит даже менее художественным, чем ее прежние «рассказы-фантазии», – все отгорело, сил ни на что не осталось, одного ей хочется – быстрее вырваться из города.
Лена стремилась создать нечто художественное, а это и не нужно было. Сам ее дневник естественно, без всяких ухищрений стал романом – грандиозной фреской малого мира одинокого человека, фреской, которая помогает понять большой мир блокадного сообщества. Ее дневник многомерен. Это и рассказ о ежедневной борьбе за выживание – с перечнем «карточек», талонов, граммов, бесчисленных «мен». Это и запись ощущений – тьмы, безысходности, несправедливости. Это и свидетельство о стойкости людей, не бросивших родных и друзей в трудную минуту.
Но не только об этом ее дневник. Перед нами стенограмма распада нравственных норм, и мы видим, как блокада ломала людей, вытравляла у них чувство сострадания, делала безразличными, жестокими и корыстными. Каждый мечтал выжить – и менялись представления о чести и порядочности, и возникала мысль о том, что жить было бы лучше и сытнее, если не делиться с родственниками-иждивенцами. Лена боится в этом признаться даже самой себе, но голод терпеть трудно, а искушения возникают все чаще и чаще.
И одна из самых горьких и стыдных для Лены записей – строки об ожидании смерти Аки, близкой подруги ее приемной матери, жившей в их семье. «…Это будет лучше и для нее…» – пишет Лена. И тут же ужасается самой себе: «Я сама не знаю, как я могу писать такие строки».
Лена Мухина оказалась на границах времен – войны и мира, детства и юности. Без всяких переходов она шагнула в жизнь страшную и беспощадную – оглушенная ею, не успев оглянуться и проститься со своим прошлым, не умея смягчить наступившего ужаса. Она хотела изучить «до атома» всю природу. И создать книгу о первой любви и дружбе. И поехать в горы, на море. И иметь альбом с красивыми фотографиями. И купить килограмм черного хлеба и пряников, обильно полить их маслом. И испечь пирожков с картошкой, мясом, капустой, морковью. Как ребенку, ей всего хотелось – и ничего не удалось. Она осталась на границах времен – по-детски непосредственная, не признающая авторитетов, не терпящая несправедливости, стремящаяся к чувственному, красочному, необычному.
«И будет тебе, барышня, в жизни твоей через мужа твоего разлюбезного счастье тебе превеликое. И будешь жить припеваючи. Злых дней не ведаючи» – так нагадала ей цыганка. Не сбылось. Ни мужа, ни детей у нее не было. Перебивалась случайными заработками. Часто болела. Многие годы не могла уехать из общежития.
Остался ее дневник – драгоценное свидетельство о Ленинградской блокаде, где «злых» дней было не перечесть. Есть высшая справедливость в том, что ее голос не утерян и его слышим мы, живущие в другое время и в другом мире. Ничего ведь и не было у нее в бесприютном одиночестве, кроме этого дневника. И не могла она знать, прочтут ли его, или будет он затерян навсегда. Но книги, как и люди, имеют свою судьбу, – и будем благодарны Елене Мухиной за то, что она сохранила эти строки о великой народной беде.
Сергей ЯровБлокадный дневник Лены Мухиной
Считай потерянным для себя тот день, когда ты не узнал ничего нового, не научился ничему полезному!
Каждый может стать ловким, сильным, мужественным. Для этого нужно только одно – воля!
Воля побеждает.
Волевой человек – это человек настойчивый, упорный.
Человек не рождается смелым, сильным, ловким. Этому он учится настойчиво, упорно, как и грамоте.
Сегодня 22 мая[1]
Я легла спать в 5 часов утра, всю ночь учила литературу. Сегодня встала в 10 часов и до без 1/4 1-ого зубрила опять поганую литературу. В без 1/4 1 пошла в школу.
У подъезда вижу – стоят наши Эмма, Тамара, Роза и Миша Ильяшев, уже сдали и счастливые такие. Желают нам счастливого пути. Я поздоровалась с Люсей Карповой и с Вовой. Звонка на урок еще не было, мы ожидали в зале. В нашей группе все наши мальчики, кроме Вовки Клячко. Я спросила Вову, успел ли он все повторить. Он сказал, что не все, я бы хотела еще что-нибудь ему сказать, но он пошел к своим мальчишкам.
Прозвонил звонок, мы поднялись по лестнице и вошли в класс. Все очень волновались, я же была спокойна, так как была уверена в том, что провалюсь: биографии все перепутались, даты тоже. Кроме того, я не успела даже прочесть некоторое. Надо отдать справедливость, что я за себя меньше волновалась, чем за других.
Мы сели с Люсей за предпоследнюю парту. А перед нами сели Леня, Яня, а в середине Вовка. Начали вызывать. А я больше думала о Вовке, чем о испытаниях. И не то что я за него волновалась, нет, даже хотела б, чтоб он провалился. Нет, мне хотелось с ним общаться, с ним разговаривать, чувствовать на себе его взгляд и вообще как можно ближе быть к нему. Если б он провалился, то он был бы грустный и печальный, а я так люблю видеть его таким. Когда он печален, мне кажется, что он так близок, хочется положить ему руку на плечо, утешить его, чтоб он посмотрел в глаза и ласково, признательно улыбнулся. И сейчас он был так близко, вот немного протянешь руку и дотронешься до его локтя, который он положил на нашу парту. Но нет, мне не решиться на это, он так далек, сзади сидят девочки, они поймают мое движение, рядом с ним сидят его товарищи. Они заметят, что-нибудь подумают, и тогда это будет не то, не то. Что не то? Сама не знаю. Я сидела, подпершись руками, и так, чтобы никто не видел, следила за Вовой. Нет, не следила, а так просто смотрела на него. Мне доставляет удовольствие и большое удовлетворение смотреть на его спину, на волосы, на уши, на нос, на выражение лица. Вова сидел вполуоборот, смотрел на отвечающего Димку и изредка переговаривался то с Яней, то с Леней. Хоть бы раз ко мне оглянулся. Почему с Янькой и Леней переговаривается и переглядывается, а со мной как будто меня нет. Но нет, куда мне до них: Вова не девочка, я не мальчик. И потом, разве я исключение, ведь с другими девочками он же тоже не переглядывается. Я на минуту забылась, уткнув голову в парту. Но когда опять взглянула на него, нет, не могу, чего я боя[ла]сь, он, дорогой Вовка, совсем такой, как тогда в театре, и в том же костюме, и улыбка та же. Мою робость как рукой сняло, и вот его-то я люблю больше всех других, подумала я, нисколько не смутилась от таких мыслей. Я подвинула к себе Люсину тетрадь с программой по литературе и написала на обложке: «Желаю тебе сдать на отлично». Толкнув его за локоть, я придвинула к нему написанное. Он сразу же обернулся, и, вероятно, ему это было приятно, он весь просиял и пожелал мне того же. Я издала что-то нечленораздельное и мотнула как-то головой, я этим хотела показать ему, что уверена, что провалюсь.
Потом меня вызвали, я села на вторую парту, ни разу не обернувшись на ребят, так что не видела Вовку и не знаю, интересовался ли он моей участью. Я сидела и знала, что за мной сидят еще не вызванные ребята и Вовка. Мне так хотелось бы, чтобы Вова в это время думал бы обо мне, беспокоился. Может быть, это так и было. Право, не знаю. Вскоре вызвали и его, он сел передо мной.
Мне попался жуткий билет, и я ни первый, ни второй пункты не знала. Я решила подождать немного и переменить билет. Мне ничего другого не оставалось делать. Вова сидел, согнувшись в три погибели, и, вероятно, нервничал. Листок, который он только что исписал, он рвал и теребил в своих руках. Потом начал лохматить свои волосы, потом задумался и начал снова писать. Раза два-три он обернулся, и в один из них мы встретились глазами. Он как-то беспомощно, я вопросительно. Знаешь? Он неопределенно мотнул головой. Потом он снова стал что-то писать…
Я взяла другой билет и сразу, взглянув на него, поняла, что еще не все погибло:
1) Мотивы лирики Пушкина.
2) Сентиментализм.
3) Композиция «Героя нашего времени».
Второе я знала хорошо, третье тоже, а первое надо было вспомнить. Но я уже знала, что литературу сдала. Вова уже подготовился и сидел на самом краю парты, он часто оглядывался. Я на него не смотрела. Я мучительно старалась вспомнить лирику Пушкина. Но я видела, что Вова за меня беспокоится. Он, наверно, не пропустил мимо своих ушей, что я сижу над вторым билетом, да еще и вид у меня был такой печальный. Но вот что ужасно. Когда я добиваюсь того, чего хочу, и на меня кто-нибудь начинает обращать внимание, я стараюсь всеми силами стать незаметной, так как боюсь, что окружающие что-нибудь заметят. Не правда ли, как глупо! Но это так. Вова добился того, что спросил, глядя мне в глаза (он всегда, когда разговаривает, смотрит прямо в глаза, что часто не могу сделать я), знаю ли я. Я кивнула утвердительно головой, и он успокоился.
Потом, после Гришки, он отвечал. Он говорил четко, ясно, быстро. Ему не давали договаривать и, не спросив ничего дополнительно, отпустили. Пошла отвечать я. Вова вышел из класса. Тут я о нем забыла, не знаю, быть может, он поинтересовался и через дверь видел, как я отвечаю. А может, от радости и забыл обо мне. Пошел искать своих ребят. Ведь не век же ему обо мне думать.
Так. 2 испытания с плеч долой.