Повесь луну. История Салли, которая берет судьбу в свои руки (страница 5)

Страница 5

– Навсегда. Чтобы присматривать за Эдди, – он кивает, довольный собственным решением. – Теперь, когда Джейн ушла, ему нужен кто-то, кто о нем позаботится. Готова к этому?

– Готова! В Хэтфилде я помогала учительнице, мисс Кейн, с младшими учениками.

– Я знаю. Мисс Кейн присылала мне отчеты о тебе. – Он потирает ладони друг о друга. – Этот мальчик – все для меня. Я не хочу больше никаких случайностей. Ты поняла?

Я киваю, изо всех сил делая вид, что не заметила намека.

– Однажды он станет губернатором, – говорит Герцог. – Может, сенатором.

Снова киваю.

И как раз в этот момент в больших окнах в зале вспыхивает свет, яркий и ослепительный. Я ахаю. Электропроводка! Когда я уезжала из Большого Дома, он освещался только свечами и газом. Я смотрю, как Нелл ходит из комнаты в комнату, и в каждой подмигивают огни, все окна волшебно светятся во мраке.

– Добро пожаловать в современную эпоху, – говорит Герцог. Вытягивает руки над головой и хрустит пальцами – звук, который я всегда любила. – Устал я сидеть в одной позе, но надо вернуться в дом. Еще предстоит пожать немало рук до конца вечера. Давай-ка это сюда… – он стягивает пиджак с моих плеч, и вечерний холод внезапен и ошеломляющ, и Герцог смотрит на мое платье, словно видит его впервые. – Черт побери, девочка, ты и впрямь выглядишь так, будто забивала кабанов!

– Мне не во что переодеться.

– Вот что я тебе скажу, – он просовывает руки в рукава, – в комнате Джейн полно платьев. Надень какое-нибудь из них. Там есть черное платье, которое она купила пару месяцев назад, чтобы ходить на похороны. Ни разу не надела. Не знала, что следующие похороны, на которых она будет присутствовать, окажутся ее собственными, – Герцог издает безрадостный смешок, потом утирает глаза. – Я знаю, у вас были свои разногласия, но, наверное, мне будет не хватать этой женщины. Мальчику – так уж точно.

Герцог последний раз глубоко втягивает в легкие ночной воздух, чтобы взять себя в руки, потом направляется к дому.

Значит, я вернулась. Навсегда. Если у меня получится. И я найду какой-то способ отсюда помогать тетушке Фэй.

Запах Джейн – то есть ее духи с ароматом сирени – шибает мне в ноздри, когда я открываю дверь ее будуара. Не могу нюхать сирень, и чтобы при этом не вспомнилась Джейн. Внутри этой комнаты – вешалки с платьями, ряды туфель, шляпные коробки, ящики, полные корсетов и подобных вещичек. Все это – вещи Джейн. Эти обои с трафаретным рисунком принадлежали Джейн, так же как подушечка для шляпных булавок, и крохотная вешалка для колец, и светлые волосы, запутавшиеся в щетине щетки из чистого серебра. Вид волос Джейн заставляет меня почувствовать себя непрошеной гостьей. Мне не следовало бы быть здесь – поэтому я спешу.

Так много платьев – тонких шелков, мягких кашемиров, деликатных кружев… И вот оно, черное. Я сдираю с себя покрытое пятнами полосатое. Стоять в комнате Джейн вот так вот, в одном белье, почему-то кажется непристойностью, и я торопливо натягиваю через голову ее платье.

Оно оказывается мне впору. Это значит, что я теперь сравнялась размерами с женщиной, которая отослала меня прочь, когда я была маленькой девочкой. Как будто она делает мне одолжение из могилы, и последнее, чего я хочу, – это ощущать себя в долгу перед ней, но особого выбора у меня нет, а платье пошито хорошо, в отличие от всего, что я носила в своей жизни, с подкладкой, защипами и складками, вытачками и набивкой.

Застегнув крючки, я разглядываю себя в ростовом зеркале. Красоткой меня не назовешь. Ни в коем разе. У меня ореховые глаза Герцога и его же волосы цвета ржавчины, но при этом мамина широкая челюсть и острый подбородок. Мама. Когда-то это была ее комната. Если уж так подумать, может быть, здесь еще остались какие-то следы ее пребывания, и поэтому, вопреки своему обещанию уйти поскорее – похоже, мне никак не удержаться, – я начинаю рыться в ящичках и коробках, а потом открываю ларец для украшений из розового дерева, стоящий на трюмо, и роюсь в густо усеянных камнями колье, браслетах и брошах, собранных тремя поколениями женщин Кинкейдов. Наконец, на самом дне, я нахожу его. Ожерелье, которое подарил маме Герцог. Оно простое и изящное, с тремя светящимися лунными камнями, висящими на серебряной цепочке, точно дождевые капли. Должно быть, Джейн не знала, что оно мамино. Я надеваю его. Интересно, оно делает меня хоть сколько-то похожей на маму? О том, чтобы спуститься в нем на первый этаж, не может быть и речи, поэтому я снимаю его и кладу обратно в ларец. Это тоже кажется неправильным, и я опускаю его в карман платья Джейн. Я не воровка, но не зазорно взять то, что мое по праву. А как мне представляется, мамино ожерелье принадлежит мне.

Поминки стали еще более многолюдными, шумными, жаркими, потными, и я поднимаю руку, чтобы отереть испарину со лба. Эти дрянные сиреневые духи! Черное платье пропахло ими насквозь. Пойду-ка на заднюю веранду, проветрюсь.

На ступенях сидит Эдди. Он поднимает на меня взгляд, пораженный и смущенный поначалу, но потом его серые глаза наполняются болью и гневом.

– Это платье моей матери! – выкрикивает он.

В саду разом стихают все разговоры об урожаях и погоде. Мужчины молча глазеют на нас.

– Бедную женщину еще земле не предали, – фыркает здоровенный бородач, – а дочурка Энни Пауэлл уже ее одежду напялила!

Раздается чей-то нервный смешок.

– Это была идея Герцога, – говорю я Эдди, достаточно громко, чтобы слышали все. – На то мое платье посадили пятно.

– И ты не смеешь так разговаривать с дочерью Герцога! – кричит бородачу какой-то невысокий крепыш.

– Никто не смеет мне указывать, как я смею и как не смею разговаривать, коротышка!

Снова нервные смешки. Потом бородач пихает коротышку, и тот падает на стол. Бутылки с виски горохом скатываются на землю. Коротышка вскакивает, и в свете факела я вижу, как блеснул нож в его руке. Бородач хватает с земли бутылку и бросается на коротышку, они толкаются и борются, схватив друг друга за руки, их движения почти напоминают танец, а потом здоровяк медленно оседает на колени. Он роняет бутылку, хватается за грудь, на лице его растерянность, и он падает ничком.

Я поворачиваюсь к Эдди, который хватает ртом воздух. Хватаю его за плечи и прижимаю лицом к своей груди, чтобы он не видел, что происходит в саду, где мужчины вопят и пихают друг друга. Как раз в этот момент из задних дверей вылетает Герцог.

– Хватит! – кричит он. – Что тут, гром вас разрази, происходит?!

Эдди вывинчивается из моих рук и отшатывается, как я понимаю, стыдясь того, что Герцог видел, как я его защищаю.

– Поножовщина, – говорю я. – Вспыхнула в мгновение ока.

Герцог смотрит на мужчин, стоящих вокруг упавшего тела.

– Это Датч Вебер?

– Да, сэр, – отвечает кто-то.

– Как он?

Двое мужчин склоняются над Датчем, чтобы присмотреться как следует.

– Мертв, сэр, – говорит один из них.

Герцог качает головой – скорее досадливо, чем расстроенно:

– Здесь даже женщину похоронить нельзя без потасовки!

Потом он начинает раздавать приказы, словно бригадир на стройке. Велит двум мужчинам, которые держат за локти коротышку, отвести его в участок, говорит другим, склонившимся над Датчем, доставить тело в похоронное бюро, посылает еще одного мужчину сообщить новость жене Датча, а остальным велит убрать беспорядок.

– И немедленно! Я не позволю какой-то пьяной сваре испортить поминки по моей жене!

Глава 3

Джейн всегда обожала свои цветы, и на следующий день подле вырытой для нее могилы их были сотни: оранжерейные розы и лилии, сплетенные в венки, кресты, короны и сердца. Я сижу у могилы рядом с Эдди, на мне муслиновое рабочее платье. От него до сих пор несет щелоком, пропитавшим ткань после стирки простыней, но ветер то и дело налетает резкими порывами – последний вздох зимы – и все мы одеты в пальто, так что, надеюсь, щелок никто не унюхает.

Я ни за что на свете не надела бы снова черное платье Джейн – то, которое вывело из себя Эдди и привело к человекоубийству. Я твержу себе, что не виновата, но, по правде говоря, этого не случилось бы, если бы меня там не было. А еще я все время возвращаюсь к мысли, что, возможно, тетка Мэтти была права, что, может быть, Герцогу следовало оставить меня в Хэтфилде.

Все сидят молча, потом Герцог встает и поворачивается лицом к собравшимся, и я знаю, что он скорбит, но в этот миг здесь, на кладбище, стоя над гробом женщины, подарившей ему наконец сына, которого он всегда хотел, получается так, что он выступает в своей лучшей роли. Он – Герцог, держащий свою аудиторию, делающий паузы в нужный момент, открыто льющий слезы, говоря об огромной утрате, которая постигла не только его, но и всех Кинкейдов и, более того, весь округ Клэйборн.

– Моя жена была воплощением гостеприимства, ее двери были всегда открыты для гостей, ее кошелек – для нуждающихся, – говорит он, но и пошутить не забывает: «Если Джейн готовила ужин, то звонил не обеденный колокол, а пожарный», отчего все присутствующие прыскают в кулак, и видно, как рады они посмеяться, благодарные за то, что сам Герцог намекает – мол, нет в этом ничего зазорного.

А вот Эдди – он не смеется. Он смотрит на гроб своей мамы так, словно на самом деле не видит его. Герцог завершает надгробную речь, бросает на гроб горсть земли, потом берет Эдди за руку, и они направляются к воротам. Другие скорбящие тянутся за ними, но я задерживаюсь до тех пор, пока не оказываюсь одна, если не считать могильщиков, лопатами сбрасывающих землю с тележки. Когда они отворачиваются, я тайком срываю розу с одного из цветочных подношений. Их так много, что одной никто не хватится.

Она где-то здесь, тетушка Фэй однажды приводила меня посмотреть на нее, и в дальнем углу кладбища я опускаюсь на колени и разгребаю увядшую траву и сухие листья до тех пор, пока он не открывается передо мной – не стоячий памятник, а маленькая гранитная плита, уложенная на землю: «Энн Пауэлл-Кинкейд, 1878–1904».

Роза очень красива, белая, чуть тронутая розовинкой, и я кладу ее на серый камень маминой могилы. Мои немногочисленные воспоминания о маме – как яркие пестрые птички, которых замечаешь краем глаза, но стоит повернуться, чтобы рассмотреть, – и их уже нет. Вот мама вскакивает на стол и пляшет, тряся юбкой и дрыгая ногами. Она смеется смелым, журчащим, сверкающим смехом, и Герцог смеется вместе с ней – гулко, точно гром гремит. А еще они ссорятся, мама и Герцог, кричат и ругаются друг на дружку бранными словами, она швыряется вещами, бьет стекло, а он хлопает дверями. А потом та ночь, когда мама умерла, – снова крики, снова ругань, затем громкий хлопок – и больше ничего.

Ветер крепчает. Я встаю, отряхиваю колени, отыскиваю камень и придавливаю им стебель розы, чтобы ее не сдуло, а потом иду между рядами могил к выходу. До Большого Дома отсюда три мили, долго и холодно, если пешком, но Том Данбар там, у дороги, стоит, опершись на капот «Лиззи» – так все называют «Форд», который Герцог использует для разъездов по поручениям.

– Тебя подвезти? – спрашивает он.

– И полсловечка против не скажу. Я ходила положить цветок на мамину могилу.

– Да я уж догадался.

– Том, я ее едва помню!

– Я ее помню, – он широко улыбается. – Помню две вещи. Во-первых, она воспринимала меня всерьез, даже когда я был ребенком, никогда не разговаривала со мной свысока. Во-вторых, у нее был такой смех, который мог скисшее молоко вновь превратить в свежее, смех, от которого и сам не хочешь, а засмеешься.

– Вот да, смех ее я помню.

– Почти такой же звонкий, как твой.

Его слова вызывают на моих губах мимолетную улыбку. Мама. Я не давилась рыданиями, глядя на ее маленький надгробный камень, но теперь, слыша, как Том о ней говорит, я чувствую, что к глазам подступают слезы, и отворачиваюсь, чтобы он не увидел.