Записки сумасшедшего (страница 7)
– Что же, давай вспомним о чем-нибудь более приятном… – Господин N. улыбнулся, провел рукой по волосам и неожиданно громко произнес: – А знаешь, что радует меня больше всего? Что с первого же дня революции я могу смело ходить по улицам, не слыша больше ни насмешек, ни ругани.
– Ты ведь знаешь, друг мой, что значат для нас, китайцев, волосы! В них все наше счастье и все наши беды. Сколько людей пострадало из-за них во все времена[32]. Наши далекие предки, судя по их законам, как будто не придавали прическе особого значения. Для них важнее была голова, и ее отсечение считалось тяжким наказанием, не менее тяжелым считалась и кастрация. А такое легкое наказание, как бритье головы[33], почти не упоминалось. Между тем скольких людей растоптало общество лишь из-за бритой головы!
– Как только речь заходит о революции, мы по привычке вспоминаем резню в Цзядине[34] и десять дней в Янчжоу[35], хотя даже завоевание страны в то время не вызвало в китайцах протеста столь сильного, как указ носить косу.
– Неблагонадежных всех вырезали, приверженцы старых порядков сами поумирали, косы вошли в обычай, но тут восстали Хун Сюцюань и Ян Сюцин[36]. Народу тогда, по рассказам бабушки, приходилось туго: обреешь лоб и заплетешь косу – убьют повстанцы, не заплетешь косы – убьют каратели.
– Сколько людей помучилось да погибло из-за этих кос, а ведь от них ни холодно ни жарко. Кто бы подумал, что и до меня дойдет очередь… – Добавил господин N., глядя вверх, будто что-то припоминая.
– Я отрезал себе косу за границей, как только приехал туда учиться, и ни по какой другой причине, а только из-за неудобства. Но некоторые сокурсники, те, что прятали свои косы под фуражкой, закручивая их на макушке, к моему удивлению, сразу меня возненавидели. А надзиратель, тот просто пришел в ярость и даже пригрозил лишить меня стипендии и отправить обратно в Китай.
– А помнишь, вскоре у самого надзирателя срезали косу, и ему пришлось скрыться. В этом был замешан Цзоу Жун[37], тот самый, который написал «Революционную армию»[38]. За это ему даже не дали доучиться. Он вернулся в Шанхай, а потом умер в тюрьме. Но ты, пожалуй, об этом уже забыл?
– Через несколько лет родные мои обеднели, и я стал искать работу, чтобы не голодать. В конце концов мне пришлось вернуться в Китай. В Шанхае я сразу купил себе фальшивую косу, стоила она тогда два юаня, кое-как приладил ее и вернулся домой. Мать меня не упрекала, зато соседи мою косу так и сверлили взглядом. Дознавшись же, что она фальшивая, заклеймили презрением, как преступника, осужденного на плаху. Один родственник собрался было донести на меня властям, да передумал – ведь революционеры могли и победить.
А я решил, что без фальшивой косы куда лучше, забросил ее и завел себе европейский костюм.
– Но ведь идешь по улице, а тебя ругают прямо в лицо, смеются, некоторые даже бегут следом и кричат «Эй ты, чучело!», «Поддельный заморский черт!»
– А я тогда сменил европейский костюм на наш обычный халат, так меня начали поносить еще пуще. И вот, когда стало невмоготу, я обзавелся палкой и несколько раз пустил ее в ход. Мало-помалу от меня отстали. Но стоило мне забрести в другой район, как на меня снова накидывались с бранью. Я до сих пор помню, как однажды, еще живя в Японии, я узнал из газет о докторе Хонда[39], который путешествовал по Китаю и по странам южных морей. Ни китайского, ни малайского он не знал. «Как же вы путешествовали?» – спросили его. Он поднял стек и ответил: «Вот язык, который они отлично понимают!» Помню, я тогда кипел от негодования и никак не думал, что когда-нибудь сам стану изъясняться подобным образом…
В первый год Сюань-туна[40] я служил инспектором средней школы в моем родном городе[41]. Коллеги старались держаться от меня подальше, начальство поблажек не давало – словом, я всегда чувствовал себя не то как на льдине, не то как на эшафоте, и все оттого, что не носил косы.
Однажды ко мне явились мои ученики.
– Мы решили отрезать себе косы, учитель! – заявили они.
– Не стоит… – ответил я.
– А разве не лучше – без косы?
– Лучше…
– Почему же вы сказали: не стоит?
– Рисковать не стоит… Так будет разумнее… Погодите пока.
Они ничего больше не сказали, надулись и ушли. Но косы все же остригли.
Ох, какой тут поднялся скандал! Сколько было пересудов! Я же, делая вид, будто ничего не произошло, по-прежнему пускал этих стриженых в класс.
Стрижка кос распространялась, как эпидемия. На третий день остриглись шестеро студентов педагогического училища, за что в тот же вечер были исключены. Вернуться домой они не посмели. Лишь месяц спустя вспыхнувшая революция сняла с них клеймо преступников.
– Я ведь тоже смог приехать в Пекин только зимой того года, и там меня еще не раз ругали. Потом ругателям полицейские отрезали косы, и они присмирели. Но съездить в деревню я все же не решился. – Тут успокоившийся было господин вдруг снова помрачнел: – А теперь вы, идеологи, подбиваете еще и девушек стричься. Хотите умножить число напрасных жертв?.. Скольких стриженых девушек исключили из школы, скольких не допустили к экзаменам? Вы шумите о революции, а где взять оружие? Вы призываете совмещать учебу с работой, а где заводы?.. Пусть девушки по-прежнему ходят с косами, пусть их выдают замуж! Забыть обо всем – это тоже счастье. Но горе им, если они запомнят хоть что-нибудь о равенстве и свободе!.. Я спрошу вас сейчас словами Арцыбашева[42]: «Что вы дадите этим людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?..» Да! Пока творец вселенной своим кнутом не подстегнет Китай, Китай будет все таким же и не изменится ни на волос! Ведь у вас нет ядовитых зубов, зачем же вешать на себя табличку с надписью «Гадюка»? Чтобы на вас натравливали нищих? Чтобы вас убивали?..
Неизвестно, до чего бы он договорился, но я слушал его без особого интереса. Он заметил это, сразу умолк, встал и взялся за шляпу.
– Уходите? – спросил я.
– Пойду, собирается дождь…
Не сказав больше ни слова, я проводил его до ворот.
Надевая шляпу, он сказал:
– До свидания! Простите, что потревожил. Какое счастье, что праздник годовщины революции скоро окончится и завтра можно будет обо всем забыть.
Октябрь 1920 г.
Волнение
Солнце понемногу собирало свои золотые нити с полей, раскинувшихся у реки. Засохшая было листва на посаженных вдоль берега деревьях уцзю[43] начала дышать; под нею, жужжа, затанцевал рой пестроногих москитов. Перестал виться дымок из труб крестьянских домов, обращенных к реке, а женщины и дети, побрызгав водой землю у ворот, принялись расставлять столики и низенькие скамейки: каждый знал, что близилось время ужина.
Старики и взрослые мужчины усаживались на скамьи и, обмахиваясь веерами, сплетенными из банановых листьев, заводили разговоры. Мальчики бегали вприпрыжку или, сидя на корточках под деревьями, играли в камешки. Женщины несли окутанные облаком горячего пара черные сушеные овощи и желтоватый рис.
Любуясь на деревню из прогулочной лодки вместе с другими литераторами, некое светило в порыве поэтического вдохновения воскликнуло:
– О, свободное от мыслей и забот счастье сельской жизни!
Однако его возглас не вполне отвечал действительности – светило не слышало, что в этот самый момент произнесла старуха Цзюцзинь:
– Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня! – твердила она, сердито колотя сломанным веером из банановых листьев по ножке скамейки. – Глаза бы не глядели на такое разорение! Уж лучше умереть! На ужин только рис да еще жареные бобы. Семью по миру пустить хотят!
Бежавшая к ней с полной пригоршней бобов правнучка Люцзинь, почуяв неладное, бросилась к реке и спряталась за деревом.
– И смерть ее не берет! – крикнула девочка, высунув головку с двумя торчащими косичками.
– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже! – продолжала бормотать прабабка, не расслышав, что крикнула ей девочка, хотя не совсем еще оглохла в своем столь почтенном возрасте.
Уже с пятидесяти лет Цзюцзинь стала ворчливой. Она без конца повторяла, что в дни ее молодости и погода не была такой жаркой, и бобы были не такими твердыми, а сейчас вообще все плохо. Вот, например, правнучка Люцзинь родилась на цзинь[44] легче, чем ее отец Цицзинь, и на три цзиня легче, чем она сама, ее прабабка. Все это служило для старухи неопровержимыми фактами, и она упорно твердила:
– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже!
Здесь надо сказать об особом обычае, полюбившемся жителям этой деревни: давать ребенку детское имя по количеству цзиней, которое он весил при рождении.
Жена внука, Цицзиня, подошла к столику и швырнула на него корзинку, в которой принесла ужин.
– Опять ты, старая, за свое? – раздраженно сказала она. – Да разве Люцзинь при рождении не весила шесть цзиней и пять лян? Весы-то у вас дома были неверные, всегда показывали больше, чем надо: поставь на них шестнадцать лян, а они покажут восемнадцать. На них и наша Люцзинь, пожалуй, весила бы семь цзиней. Не думаю, что прадед весил точно девять цзиней, а свекор – восемь. Верно, и тогда на тех весах цзинь был в четырнадцать лян.
– От поколения к поколению все хуже и хуже! – не унималась старуха.
Не успела жена Цицзиня ей ответить, как вдруг увидела своего мужа, выходящего из переулка, и накинулась на него.
– Эй ты, дохлятина! – заорала она. – Где это тебя носит до сих пор? Тебя только за смертью посылать! Или тебе нет дела, что мы ужинать хотим?
Живя в деревне, Цицзинь тем не менее мечтал о резвом галопе Фэйхуана[45]. Он принадлежал уже к третьему поколению семьи, в которой, начиная с его деда, никто из мужчин не брался за мотыгу. Цицзинь работал лодочником на джонке – утром перевозил пассажиров из местечка Лу в город, а к вечеру – обратно в Лу. Поэтому он всегда был в курсе всех событий, знал, где именно бог грома поразил оборотня сколопендры, какая девушка родила черта и все прочие новости. В деревне он слыл человеком выдающимся, но это не освобождало его от соблюдения обычаев. А поскольку летом ужинали не зажигая лампы, то ругань жены он вполне заслужил.
Цицзинь, опустив голову, медленно подошел и сел на скамейку, держа в руке свою длинную, больше шести чи[46], трубку из пятнистого бамбука фэй с реки Сян[47] с латунным чубуком и мундштуком из слоновой кости. В ту же минуту выскочила Люцзинь и уселась рядом с отцом.
– Папа! – позвала она.
Но отец не отозвался.
– От поколения к поколению все хуже и хуже! – твердила свое старуха.
Цицзинь поднял голову и, тяжело вздохнув, сказал: – Император взошел на трон[48].
Жена на мгновенье застыла, а затем, будто ее осенило, воскликнула:
– Вот хорошо-то! Теперь, значит, опять будут высочайшие благодеяния и всеобщее помилование!
– А я без косы… – снова вздохнув, заметил Цицзинь.
– Разве император потребует, чтобы все носили косу?
– Императору нужна коса.
– Откуда ты знаешь? – забеспокоившись, быстро спросила она.
– В кабачке «Всеобщее благополучие» только об этом и говорят.
Тут жена поняла, что дело и впрямь может обернуться скверно. Кабачок «Всеобщее благополучие» был верным источником всех новостей. Бросив взгляд на бритую голову мужа, она пришла в ярость: и корила его, и досадовала, и проклинала, а вконец отчаявшись, вдруг наполнила чашку и со стуком поставила перед ним.
– Ешь скорее свой рис! Все одно коса не отрастет, хоть оплакивай ее, как покойника.