Потерянный горизонт (страница 2)
– Как мне представляется, у вас там были такие самолеты, что каждому требовался целый экипаж. Один человек просто не справился бы. Разве не так?
– Верно. На обычных транспортных самолетах летали командами. Но это была особая машина. Ее сделали специально для какого-то махараджи, этакая роскошная техническая штучка. Индийская топографическая служба пользовалась ею для полетов над Кашмиром на очень больших высотах.
– И вы говорите, в Пешаваре он так и не появился?
– Нет, не появился. И вообще, как мы ни старались, обнаружить его не смогли нигде. Это-то и странно. Возможно, он рассчитывал добраться до своего племени где-нибудь в горах, а потом потребовать выкуп за пассажиров. Думаю, однако, что все они погибли. Там, вдоль Границы, полно таких мест, где вы можете разбиться и никто никогда вас не найдет.
– Да, я знаю эту местность. Сколько было пассажиров?
– Четверо. Трое мужчин и женщина, монахиня-миссионерка.
– Имя Конвэй вам ничего не говорит? Не было ли такого среди мужчин?
Сандерс всколыхнулся, пораженный.
– Вот это да! Действительно – Конвэй Великолепный. Вы его знаете?
– Мы с ним однокашники, – сдержанно сказал Разерфорд. Он говорил правду, но чувствовалось, что его слова будут истолкованы не так, как ему хотелось бы.
– По всему, что я слышал о нем в Баскуле, это замечательный человек, – продолжал Сандерс.
Разерфорд кивнул:
– Да, вне всякого сомнения… Но невероятно, совершенно невероятно… – Заметно было, что ему стоило усилий собрать разбежавшиеся мысли. Наконец он произнес: – В газетах об этом не было ни слова, и я бы не пропустил. Что это означает?
Сандерс вдруг почувствовал себя неуютно, он, как мне показалось, готов был покраснеть.
– Честно говоря, – ответил он, – я выболтал больше, чем надо. Хотя, может, теперь это не имеет значения. Сейчас об этом не стали бы молчать даже в церквах и тем более на базарах. А тогда дело, понимаете ли, замяли, то есть запретили рассказывать, как и что произошло. Больно неприглядная получалась картина. Правительство просто отметило, что одна машина пропала. Имена были названы. И всё. Такие сообщения не очень-то волнуют широкую публику.
Тут как раз вернулся Уайленд, и Сандерс заговорил с ним так, что это прозвучало полупризнанием допущенного им промаха.
– Послушайте, Уайленд, мы с ребятами толкуем о Конвэе Великолепном. Боюсь, я несколько подраспустил узел, затянутый в Баскуле. Надеюсь, вы не придаете этому значения?
Пару мгновений Уайленд пребывал в суровом молчании. Было очевидно, что он старался примирить вежливость к соотечественнику с требовательными правилами своей службы. Наконец он изрек:
– Не могу не выразить сожаления, что этот случай пытаются превратить в анекдот. Я всегда полагал, что вы, летчики, люди надежные и не станете развлекаться пересказом вздорных баек для малолетних. – Отчитав таким образом молодого человека, он с несравненно большей учтивостью обратился к Разерфорду: – Конечно, для тебя секретов тут никаких нет. Но вообще, как ты, я уверен, понимаешь, события на Границе приходится иногда покрывать пеленой некоторой таинственности.
– Вместе с тем, – сухо заметил Разерфорд, – мы все подвержены удивительному недугу – желанию знать правду.
– Ее никогда и не скрывали от тех, у кого это желание было мало-мальски обоснованным. Я находился тогда в Пешаваре и могу тебя заверить, что так оно и было. Кстати, ты хорошо знал Конвэя? Потом, после школы, я имею в виду.
– Немного общался с ним в Оксфорде, и несколько случайных встреч позднее. А ты имел с ним дело?
– Когда работал в Анкаре. Там мы пару раз виделись.
– Что ты о нем подумал тогда?
– Ну, судя по всему, он был человек с мозгами, но какой-то расслабленный.
Разерфорд улыбнулся:
– С мозгами – это бесспорно. В университете он делал блестящую карьеру. Пока не грянула война. Всегда загребной, восходящая звезда команды, сплошные призы и за это, и за то, и за все прочее. К тому же я никогда не встречал лучшего пианиста. Если не говорить о профессионалах, разумеется. Поразительно разносторонне одаренный человек. Так и видишь его среди кандидатов в премьер-министры. Но после Оксфорда о нем, надо признать, что-то не было слышно. Война вторглась в его судьбу. Она, как я понимаю, круто изменила его жизнь.
– Он был ранен, снаряд разорвался рядом, но, в общем, обошлось, – сказал Уайленд. – Воевал очень неплохо, во Франции, награжден за храбрость. Потом вроде бы вернулся в Оксфорд, на время, прочитать курс. В двадцать первом, насколько мне известно, отправился на Восток. С его знанием восточных языков место он получил без особых проволочек. У него даже было несколько должностей.
Улыбка Разерфорда стала еще шире.
– Ну, теперь все ясно. История навеки сохранит тайну, и никто не дознается, какие блестящие способности были потрачены на занудную дешифровку глупейших бумаг, рассылаемых министерством иностранных дел, а также на устройство чаепитий для интриганов, собирающихся в миссии.
– Он был на консульской, а не на дипломатической службе, – небрежно заметил Уайленд.
Он явно не склонен был заводиться. Когда же Разерфорд, подразнив его еще немного, поднялся с намерением покинуть нас, он не стал возражать. Впрочем, было уже поздно, и я сказал, что, пожалуй, пора расходиться. Пока мы прощались, Уайленд сохранял все тот же вид молчаливо страдающей опоры государственного здания. Зато Сандерс светился сердечностью и выражал надежду на новые встречи.
Утром, в неимоверную рань, мне предстояло сесть в проходивший транзитом поезд, и, пока мы ждали такси, Разерфорд предложил скоротать оставшиеся часы у него в отеле. Он сказал, что занятый им номер весьма располагает к беседе. Я согласился, что это будет замечательно, и он заключил:
– Прекрасно. Мы поговорим о Конвэе, если ты не против, если тебе еще не надоело.
Я ответил, что, мол, нисколько не возражаю, хотя знаком с ним был очень мало.
– В школе мы практически не общались, а потом я никогда его не встречал. Я был новичком в классе, и у него не было никаких причин вообще обращать на меня внимание. Но однажды он проявил ко мне какую-то чрезвычайную доброту. Пустяк, конечно, но я запомнил.
Разерфорд согласно кивнул:
– Он мне тоже очень нравился. Хотя, оглядываясь назад, поражаешься, до чего же мало мы общались.
И тут мы оба умолкли. Возникла несколько неловкая тишина, означавшая, что оба мы думаем о человеке, который в жизни каждого из нас занимал гораздо большее место, чем можно было бы судить по мимолетности наших с ним встреч. Впоследствии я обнаружил, что и другие, кому доводилось хотя бы поверхностно и недолго общаться с Конвэем, всегда с живостью вспоминали об этом знакомстве.
В юности он, несомненно, обращал на себя внимание. И для меня, знавшего его в возрасте, когда ищут героев, воспоминания о нем сохраняют отчетливо романтическую окраску. Он был высок, очень хорош собой и не только верховодил во всех наших играх, но и постоянно завладевал всеми мыслимыми школьными наградами. Однажды расчувствовавшийся классный руководитель заявил, что все достижения Конвэя представляют собой нечто великолепное. Отсюда и пошло его прозвище. И он сохранил за собой этот титул. Едва ли подобное удалось бы кому-нибудь еще.
Помню, в День ораторского искусства Конвэйпроизнес речь по-гречески. Он был звездой школьного театра. Нес в себе нечто от елизаветинской эпохи – живую непринужденность, привлекательную внешность, яркое сочетание физической энергии и подвижности ума. В нем было что-то от Филиппа Сиднея[3]. Теперь наша цивилизация нечасто рождает таких людей.
Нечто в этом духе я сказал Разерфорду, и он согласился:
– Да, верно. Зато мы нашли слово, осуждающее таких людей. Мы называем их дилетантами. И некоторые вроде Уайленда именно так, наверное, и думают о Конвэе. На Уайленда мне наплевать. Не терплю таких типов. Сплошная правильность и болезненное самомнение. И мозги наставника-надзирателя. Заметил, как он изъясняется? «Всегда полагал, что вы люди надежные, не станете развлекаться пересказом вздорных баек». Будто вся наша треклятая империя – это пятый класс школы Святого Доминика! Да и вообще мне всегда были противны эти дипломаты с их привычками белых саибов.
Молча мы проехали несколько кварталов.
– И все же, – заговорил он опять, – хорошо, что эта встреча состоялась. Для меня было удачей узнать мнение Сандерса насчет случившегося в Баскуле. Я уже слышал об этом раньше, но не очень верил. Тогда это было частью гораздо более фантастической истории, в которую невозможно поверить. Или почти невозможно. Там был лишь один намек на правду. А теперь уже два намека. Надеюсь, ты догадываешься, что я не страдаю избытком легковерия. Я немало попутешествовал и знаю, что странные вещи в мире случаются. Приходится с ними считаться, если ты их сам видел, но не обязательно, если кто-то тебе о них рассказал. И все же… – Видимо, он вдруг сообразил, что его речь до меня не доходит, и осекся. – Ладно, одно только ясно, Уайленда я в это дело посвящать не собираюсь. Это все равно что предлагать эпическую поэму для публикации в воскресном журнале для домохозяек. Лучше попытаю счастья на тебе.
– Не преувеличиваешь ли достоинства моей особы? – спросил я на всякий случай.
– Твоя книга заставляет меня думать, что я не ошибаюсь.
Я не говорил ему, что издал весьма специальную работу (в конце концов, не все же читают труды по неврологии), и был приятно удивлен, что Разерфорд по крайней мере слышал о ней. Сказал ему об этом и получил в ответ:
– Видишь ли, я заинтересовался твоей книгой потому, что Конвэй одно время страдал потерей памяти.
Тут мы как раз подъехали к отелю. Разерфорд взял ключ у портье, и пока мы поднимались на пятый этаж в лифте, он произнес:
– Но все это слова, слова. А главное в том, что Конвэй жив. По крайней мере был жив несколько месяцев назад.
Подъем в лифте создает такую степень стесненности в пространстве и времени, что отозваться на сообщение Разерфорда я смог лишь несколько секунд спустя, уже в коридоре.
– Что ты говоришь? Откуда ты знаешь?
И, вставляя ключ в замок своей двери, он ответил:
– Потому что плыл вместе с ним на японском теплоходе из Шанхая в Гонолулу в ноябре прошлого года.
Продолжил он не раньше, чем мы расположились в креслах с бокалами и сигарами.
– Итак, прошлой осенью я отдыхал в Китае. То есть путешествовал, как это обычно делаю. Конвэя я не видел годы. Мы не переписывались. Не сказал бы, что я часто о нем вспоминал. Хотя его лицо – одно из немногих, что встают передо мной сразу же, как только захочу вызвать их в памяти. Так вот, я побывал у своего друга в Ханькоу и возвращался поездом в Пекин.
В вагоне я отважился завязать разговор с милейшей попутчицей – матерью-настоятельницей французских сестер-монахинь, обосновавшихся поблизости от Синьяна.[4]Она как раз направлялась к себе в обитель. Мое поверхностное знакомство с французским языком показалось ей, видимо, достаточным, чтобы с удовольствием поболтать о своей работе и вообще о том о сем. Признаться, к занятиям миссионеров я обычно отношусь без всякого почтения, но готов согласиться, что французские католики – это особая статья. По крайней мере они работают не разгибаясь и не корчат из себя старших офицеров в мире, разделенном на чины и ранги. Однако это так, к слову. А суть в том, что эта дама, толкуя о монастырской больнице в Синьяне, упомянула о пациенте, страдавшем лихорадкой. Он поступил несколько недель назад. С виду европеец, но без бумаг и в таком состоянии, что не мог даже объяснить, кто он и откуда. Одет был по-местному, притом в бедняцкие лохмотья. Болезнь скрутила его очень сильно.