Эйзен (страница 10)
Война велась на поражение: авиацией, бронетехникой и арторудиями. Кое-где применялось химическое оружие – от баллонных газовых атак до обстрела химснарядами. Военачальники были – лучшие полководцы, каких рождала Красная Революция: Тухачевский, Фрунзе, Сергеев – товарищ Артём (они ещё не знали, что Красная Революция их сожрёт, как и положено любой революции). Крестьян брали в заложники, включая детей; сажали в лагеря, включая женщин. В ходу были показательные расстрелы.
Одновременно шла и война просветительская: агитпоезда и агиттеатры колесили по сёлам-весям – предостерегая, убеждая и доказывая. В стране, где читать умели немногие, лучшим средством пропаганды по-прежнему оставалась пламенная речь или правильная кинолента. «Стачку» решено было для агитцелей не использовать. Вместо этого её отправили прямиком в Париж – на Всемирную выставку. Жюри необыкновенно восхитил новаторский монтаж и необыкновенно поразила «славянская жестокость» автора. Картина получила золотую медаль, а советский кинематограф – славу авангардного.
Мать
Взрываем кино,
Чтобы
КИНО
Увидеть.
Дзига Вертов. 1923
Двадцатилетие Первой русской революции решено было отметить пышно. Гражданская война закончена, её недобитки – басмачьё, кулачьё и прочее мелочьё – ещё подают жалкие голоса, но судьба их предрешена. Страна вернулась в прежние, имперские границы. Европа же, обломав зубы в туркестанских пустынях о штыки Красной армии, Советскую республику признала – почти полным составом, от англичан до французов. Можно праздновать. Не можно – нужно.
Главным фильмом победительного празднества назначили эпопею «1905 год». Режиссёром – перспективного Сергея Эйзенштейна, которому только-только исполнилось двадцать семь. Масштаб задумали воистину циклопический: показать все значимые события горячих лет, от Кровавого воскресенья в Петербурге до армянской резни на Кавказе. Съёмки – по всей Советской республике. Съёмочных дней – сотни. Статистов – десятки тысяч.
Законтрактованный режиссёр ликовал. Как умно он отказался недавно от мелкой затейки – рекламной ленты для Госторга об экспорте пушнины! Заказ в итоге перехватил Дзига Вертов. Так ему и надо, зазнайке. Пусть снимает беличьи шкурки, пока Эйзен будет воссоздавать Цусимскую битву в Японском море. Пусть возится с бобрами и выхухолями, пока Эйзен будет командовать боями на баррикадах Красной Пресни. Обличительные статьи о конкуренте Эйзен писал исправно (самая хлёсткая получилась после недавнего успеха «Стачки»). А теперь и сама жизнь расставляет всё по местам: кому поделки рекламные клепать, кому детективчики дешёвые стряпать и сказочки – это о Фрице Ланге, недавно выпустившем эпос «Нибелунги», – а кому историю на экране вершить.
Прессе Эйзен пообещал, что «1905 год» станет постановкой «грандиозной, подобно немецким „Нибелунгам“». Про себя знал: ещё грандиознее. Матери в Ленинград написал, что работа предстоит адова. Про себя знал: самая адская из возможных.
Это наполняло восторгом. Чем смелее замысел – тем острее мысль. Чем шире замах – тем больше сил. И пусть исполнится не всё задуманное (остались же лежать в архивах намётки цикла «К диктатуре», из которого отснята всего-то одна «Стачка»). Но чтобы сделать хоть что-нибудь, надо – замахнуться. А уж замахиваться Эйзен умел.
Тем более что в кино у него получилось то, что долгие годы не выходило ни в рисовании, ни в театре, – страшное. Как замирали зрители, когда младенец в «Стачке» висел над пропастью, когда кровь хлестала из шеи быка! Одно было трюком, другое не было, но в оба кадра зритель верил. И боялся – оба раза по-настоящему.
Объектив обладал качеством удивительным, почти волшебным: помещённое в его рамку приобретало свойство правды. Не зря говорила мудрая Эсфирь про собаку о трёх головах – мол, поверят в неё, только покажи с экрана. Не только в трёхголового Цербера поверят – и в сам Аид, и в древних богов совокупно с новыми. Или в их отсутствие. Смотря что и как смонтирует режиссёр.
Нынче Эйзен хотел монтировать страшное. Тревожное, вселяющее трепет. Жестокое, кровавое, беспощадное. Нагоняющее ужас и панику. Всё, что не удалось нарисовать за годы отрочества и юности. Всё, что не вышло сыграть на сцене. Всё, что не сумел поставить, пока клоунадничал и увеселял. Всё нынче восполнить, всё!
И как же благодатен был для этой задачи материал. История Первой русской революции была полна тем, о чём грезил будущий её воспеватель, – насилием и кровью жертв. Сердце его бухало от радости, а голова – от идей, что бесконечным потоком извергались на страницы записных книжек (это когда работал дома), на салфетки (когда едал в ресторанах), на трамвайные билеты (когда трясся в вагоне по Чистым прудам к себе в коммуналку).
Расстрел безоружных рабочих в Кровавое воскресенье показать непременно на Дворцовой. Пусть сначала она запрудится людьми – статистов нагнать побольше, чтобы волновалась, как поросшая травой, – а потом пусть все они полягут, обездвиженно. И чтобы на мостовой ни единого булыжника не видать – одни только убитые… А вот когда их будут хоронить в общей могиле, пусть изредка среди мертвецов шевельнётся кто-то живой и тут же будет засыпан сверху другими телами… А московскую часть начать с покушения на великого князя Сергея – и взрыв бомбы заснять, и разорванное на куски тело, причём заснять крупно, долго. Манекеном не обойдёмся, ассистентам придётся достать из прозекторской настоящий труп, чтобы разъять на куски… И для мятежа на «Очакове» трупы понадобятся – сделать кадр, как рыбы поедают лица сброшенных в море убитых матросов… Для кадра с растоптанными детьми трупы понадобятся детские… А вот на вилы поднимать придётся живого человека – это уже для сцены крестьянского восстания. Пригласить циркача? Чтобы в кадре насаженный на вилы казак умер бы не сразу, а постепенно, шевеля конечностями… О, как же хочется работать!
Однако запускался фильм небыстро. Пару сцен отсняли, затем решили всё же докрутить сценарий – и в июне тысяча девятьсот двадцать пятого рабочая группа собралась в подмосковной Немчиновке на даче у «комиссара по делам кино» Кирилла Шутко. Хозяин – по совместительству большевик-подпольщик и революционер со стажем – выступал консультантом по идеологической части. Его крошечная голубоглазая жена Нина Агаджанова (муж на людях называл её по фамилии, присовокупляя неизменное «товарищ», а Эйзен повадился по-армянски, фривольничая – Нунэ) – автором исходного сценария, который и требовалось основательно докручивать. Эйзенштейн – основной тягловой силой, оруженосец Гриша Александров – ассистентом.
Живущий в отдельной части того же дома Казимир Малевич непосредственного участия в написании не принимал, но вечерами в угловой беседке пил зубровку с режиссёром, что весьма способствовало творческому процессу. Наезжал из Москвы Исаак Бабель. С ним Эйзен взялся сладить второй сценарий, по рассказам об одесском налётчике – параллельно основной эпопее: утром надиктовывал Грише революционные сцены (это в верхнем этаже), а после полудня Бабелю – криминальные (это уже в нижнем).
Бабель, который над каждым своим рассказом бился месяцами, «словно в одиночку срывая до основания Эверест», смеялся над напарником, но в смехе том Эйзен улавливал восхищение. «А как иначе? Восхищаюсь, конечно. И в первую очередь – вашим юным нахальством», – подтверждал Бабель. (Старше был всего на четыре года, но казалось, – на пару поколений: Бабель прошёл Первую мировую и Гражданскую военкором и красным кавалеристом.)
Хозяева дачи как могли старались обеспечить уединение творцу: часто отъезжали в город, уходили на длинные прогулки. Нужды в подобной деликатности не было: чем больше собиралось вокруг народа, тем эффективнее работал режиссёрский мозг. Лучше бы вместо вымученных прогулок и отлучек в Москву по придуманным поводам сели супруги напротив Эйзена и наблюдали за мыслительным процессом, восхищённо и безмолвно. Вот пошла бы работа! Но просить о таком он смущался (редкий случай, когда испытывал неловкость), а сами Кирилл с Нунэ о потребностях автора не догадывались.
В отсутствие иных зрителей роль публики отводилась Грише. А также роли секретаря, манекена для проверки мизансцен, груши для битья и плакальной жилетки (когда дело стопорилось). Со всеми ролями выходец из рабоче-крестьянской самодеятельности Гриша Александров справлялся удовлетворительно. Высоченный, плечистый, с огромными светлыми глазами и пухлыми губами, более всего он напоминал античный идеал красоты: эдакая ожившая статуя Аполлона Бельведерского, лопочущая с уральским выговором и в блузе, пошитой из суконного одеяла. Прозвище Григ (сам себе придумал, в подражание Эйзену и Тису) шло к его добро- и простодушному виду не больше, чем фрак, в котором он ходил по проволоке над ареной Пролеткульта. Младше Эйзена всего на пять лет, Гриша смотрел на него как на отца, начальника, гения и бога одновременно. Хотя и сверху вниз – был выше на целую голову. Подобная влюблённость Эйзену нравилась, а элементарность – нет.
«За неимением гербовой пишем на простой», – вздыхал он, глядя в преданные глаза наперсника. Во всей фразе Гриша понимал единственное слово – послушно кивал и тотчас доставал блокнот с карандашом: пишем так пишем.
За пару недель разделались с Русско-японской войной, бакинской резнёй и еврейскими погромами – всё получилось вполне кроваво, как и замыслил режиссёр. Принялись за восстание на броненосце «Князь Потёмкин-Таврический». Мятеж вполне мог претендовать на место главного символа революции: горстка матросов против мощи всей Российской империи – идеальная формула для создания легенды.
Дело несколько осложнилось тем, что как раз в эти дни Эйзен прихватил халтурку: взялся срочно состряпать ещё один – третий – сценарий, который довольно скоро следовало сдать в Пролеткино. Режиссёру нужны были деньги, а Пролеткино – история, обличающая пороки буржуазии. И Эйзен решил: сдюжит. Вдохновленный предстоящими съёмками революционной эпопеи, он готов был писать не три сценария одновременно, а хоть все пять. У коммерческого проекта уже было название, и весьма гривуазное: «Базар похоти». Сюжет предполагался из жизни публичных домов – само собой, в предреволюционной России.
Зубровку временно пришлось отменить, визиты Бабеля сдвинуть на five-o-clock, а кропание «Похоти» объединить с созданием картины матросского мятежа. Режиссёра подобный синтез нимало не смущал. Мысль его, разогнанная до курьерской скорости предыдущими неделями сочинительства, неудержимо рвалась вперёд – по обоим направлениям одновременно, выдавая сцены то из быта кокоток, то из флотской жизни. Гриша за шефом не поспевал и чуть не плакал от растерянности.
– Мясо! – диктовал Эйзен скороговоркой, в своём обычном телеграфном стиле. – Гнилое мясо с червями – подают на обед! Мясо тухлое, черви крупные, ползают. Снять так, чтобы зрителя стошнило. Это очень хорошо.
– Где подают? – прилежно уточнял Гриша. – В борделе?
Перед ним лежали две тетради – одна серая, другая розовая, – самолично купленные и надписанные Эйзеном. На обложке каждой – одинаковые буквы «Б.П.». Строгий серый цвет скрывал записи к «Базару похоти», а игривый розовый – к «Броненосцу „Потёмкин“». Эта цветовая шутка бесконечно веселила её автора и постоянно сбивала с толку секретаря, который всё порывался поместить развратные сцены под розовую обложку, а революционные – под серую.
– При чём тут бордель?! Мясо на корабле подают, матросам.
Сцена фиксировалась на бумаге.
– Русалки! – уже торопил Эйзен дальше. – Назовём следующую сцену именно так: «Русалки». Женщин бросают в воду, а затем вылавливают неводом.
– Матросы бросают?
– Какие ещё матросы?! Это оргия – бляди веселятся с клиентами. Пометь: дать в подробностях и увести в затемнение.
Оргия фиксировалась.
– Ещё непременно нужен поп, с шевелюрой полохматей и бородой как у Саваофа.
– Попа – это куда? – оставлял Гриша всяческие попытки угадать.