Алфавит от A до S (страница 4)

Страница 4

17

Образ, который отложится у всех в памяти, – это не тщеславная брошюра, к счастью оставшаяся без внимания, а внуки, которые один за другим выходят к трибуне и делятся своими воспоминаниями: бабушка всегда долго обнимала меня при встрече, пока не понимала, что со мной все в порядке. А я однажды ворвался на кухню, где стояла дымящаяся кастрюля, и закричал: «Бабушка, у тебя молоко убежало! Молоко убежало!» – а она мечтательно показала мне на черно-бело-коричневые пятна и попросила принести альбом для рисования; отпечаток дна кастрюли теперь висит в мастерской внука, который стал художником. А мне она по секрету сказала, что я ее любимчик, и мне потребовалось двенадцать лет, чтобы понять, что она говорила так каждому из нас. А мой сын слушал ее истории, и это его самое раннее воспоминание: рассказы, которые, в свою очередь, были чужими воспоминаниями, уходящими корнями к началу времен.

Внуки видят свою бабушку такой, какой она была для них, а дети создадут образ, который будет либо слишком сентиментальным, либо искаженным из-за конфликта, через который формировалась их личность. Ведь родители и дети неизбежно причиняют друг другу боль, совершают ошибки. Внуки же способны воспринимать бабушку и дедушку без этого груза, без обид и ссор, без напряженного взросления. Они не видели, как их бабушка развивалась, совершала ошибки или терпела неудачи, и могут оценить ее такой, какой она стала в конце жизни.

Создается впечатление, что внуки говорят о бабушке, как о святой, в то время как ты, ее дочь, стремишься к большей объективности. Но кто сказал, что они ошибаются? Кажется, будто сама смерть срежиссировала эту картину: все внуки собрались на сцене, и вот в первом ряду внезапно встает старик, с которым покойная прожила шестьдесят лет, с которым спорила шестьдесят лет, – и связывала их не романтическая любовь вовсе, разве что поначалу, в первый год, – он с трудом поднимается по ступенькам, опираясь на трость, становится в центр и с пылом влюбленного юноши декламирует стихотворение на персидском языке. Этого образа – образа почти девяностолетнего старика, который стоит среди внуков и правнуков, и тоскует по своей любви, и с каждым длинным, почти напевным концом строки поднимает свободную руку вверх, – более чем достаточно, и он не требует участия или присутствия нас, детей, чтобы быть значимым. Вы осознаете это лишь тогда, когда все складывается в финальную сцену, как в драме, или когда случайности жизни выстраиваются в роман. Все мы – лишь звенья в непрерывной цепи, необходимые для того, чтобы семья могла существовать дальше.

18

«Каждый, кто произносит речь на похоронах, сам рано или поздно окажется в могиле» [3], – приходит мне в голову, когда я, стоя на стремянке, читаю слова Карла Крауса, сказанные 11 января 1919 года на Центральном кладбище Вены. С высоты красный ковер с цветочными украшениями, расстеленный на деревянном полу, похож на холм на маминой могиле, возвышающийся над тщательно выровненной землей. К счастью, сестра догадалась предупредить садовника о том, что на Чехелом семья снова соберется у могилы, иначе нам бы пришлось молиться перед увядшими венками. Интересно, могло ли это осознание – что однажды мы сами окажемся здесь, в траурном зале, в гробу или урне – принести нам какое-то утешение? Или эта мысль вызвала бы только ужас?

В завершение траурного месяца я хочу перечитать тех авторов, чьи книги пылятся на полке, как Уве Йонсон и Ганс Хенни Янн. Уже под буквой А их оказалось больше, чем я думала: среди них довольно известные – Давид Албахари, Пол Остер, Гийом Аполлинер, которых прежде я едва удостаивала взгляда. Даже в собрании сочинений Ахима фон Арнима я нашла только один рассказ, «Изабелла из Египта», который читала. Интересно, давно ли здесь стоит книга «Беседы о смерти»? Обычно я считаю такие книги лишенными смысла: либо это беседа, либо книга, но на высоте двух метров над ковром, напоминающем о маминой могиле, я все же открываю ее.

«Стремитесь ли вы к смерти?» – спрашивают Ильзу Айхингер. «Да, – отвечает она без колебаний, – мое единственное сожаление в том, что нельзя испытать смерть как состояние. Она похожа на крепкий сон, который, правда, приходит ко мне редко. Я бы хотела осознать, что я мертва, меня угнетает мысль о том, что я не смогу насладиться триумфом отсутствия. Конечно, здесь есть противоречие, потому что, когда я буду мертва, я надеюсь, что полностью исчезну, как всегда хотела» [4].

Держа перед собой книги, медленно, ступенька за ступенькой, спускаюсь по стремянке и складываю на письменный стол стопку нечитаных авторов на букву А. Башня получилась яркая, высотой почти до моего предплечья. Впервые обращаю внимание на роман Фади Аззама «Сармад», который мне подарил Рафик Шами. Так всегда бывает с подарками, и с моими, наверное, тоже – их не открывают годами. Но для Рафика Шами это, вероятно, еще печальнее, ведь никто не интересуется его родной страной, к которой он, как и любой эмигрант, привязан особенно крепко. Сирия никого не лишает сна, несмотря на то что война там идет уже дольше, чем обе мировые войны, вместе взятые. Африн и Восточная Гута – вот города, которые с недавних пор на слуху, но никто не возмущается резней мирных жителей и иностранным вмешательством. Ни демонстраций, ни пикетов, ни петиций, ни дебатов в Бундестаге или Европарламенте. Только за последние дни тридцать тысяч человек бежали из окрестностей Алеппо перед наступающей армией. А в газете написано, что за прошедшие сорок восемь часов погибло наибольшее количество людей за последние пять лет.

На клапане – фотография Аззама: задумчивый мужчина лет сорока сразу располагает к себе, да, его можно назвать привлекательным. Длинные каштановые волосы, густая борода, одной рукой он подпирает подбородок. Аззам снят на фоне затянутого облаками неба, которое могло быть как над Сирией, так и над Европой. О его творчестве почти ничего не написано, а в биографии указано только то, что он родился в деревне Таара, недалеко от города Сувейда, где не было электричества. «Я учился читать при свечах, поэтому для меня буквы всегда светятся», – говорится в биографии. В выходных данных написано, что фото сделал сам Рафик Шами, – должно быть, автор ему очень дорог. Что ж, Аззам еще жив, возможно, даже знаменит у себя на родине, поэтому я кладу книгу обратно на стол и беру Петера Альтенберга, чью «Книгу книг» Академия бесплатно разослала всем своим членам – ограниченное издание, которое нигде не купить. «Благородный человек! Благородный человек! Горько веку, что тебя отверг!» – завершает Карл Краус свою траурную речь, завершает третий и последний том: «Горе потомкам, которые тебя не признают!»

«Он хотел защитить людей, особенно наивных, невинных девушек от разрушения их реальности», – пишет Вильгельм Генацино в предисловии. Сам Генацино в своих книгах тоже выступает своего рода фланером, рефлексирующим по поводу городской повседневности, тон его более меланхолично-дружелюбный, без того едкого сарказма, как будто он сохранил мечту, о которой тосковал Альтенберг: мечту о том, чего нет и чего не будет. Альтенберг всего лишь один раз в жизни надолго покинул Вену, когда в двадцать три года влюбился в девушку на десять лет младше. Он проводил ночи в слезах, обручился с ней и стал книготорговцем в Штутгарте, чтобы быстро заработать деньги и обеспечить ее в будущем. Но из этого ничего не вышло. Нет, не вышло: из-за нервного расстройства Альтенберга признали нетрудоспособным, он пристрастился к наркотикам, и его записи превратились в обрывки мыслей. «В моих книгах есть несколько красивых фраз, но их надо суметь выудить из хаоса мыслей» [5], – писал он.

Оффенбах рассказывал, что однажды на книжной ярмарке перед ним стоял дрожащий худой старик – дряхлый и, видимо, слегка растерянный, который поприветствовал его с безмерной печалью. Оффенбаху понадобилось некоторое время, чтобы узнать в этом старике Генацино. «Позже судьба обрушилась на нас, словно неожиданная орда гуннов, и повсюду нанесла нам тяжелые поражения» – так звучит одна из красивых фраз Альтенберга. Должно быть, их не так уж мало, если в одном только предисловии Генацино столько цитат.

19

Мы идем вдоль Рейна, снова обсуждая воспоминания внуков о бабушке. Впервые за долгое время небо ясное, и солнце одновременно светит со спины и отражается в реке, которая разлилась так сильно, что напоминает озеро.

– Представь себе, – говорю я сыну, пытаясь его утешить, – что бабушка умерла бы до твоего рождения. Разве было бы лучше, если бы ее не стало тогда, а не сейчас?

– Такое невозможно представить, – возражает сын, – нельзя представить, что человек, которого ты знаешь, никогда не существовал.

– Но ведь часто бывает, что внуки не успевают познакомиться со своими бабушками и дедушками.

– И каково это? – спрашивает он.

– Похоже на слепое пятно, потому что собственная память, как я знаю по писательскому опыту, охватывает два поколения – назад и вперед. От бабушек и дедушек, которые были детьми, до внуков, которые станут старыми. Их жизненные пути еще можно представить, они видимы, они как бы обрамляют твою собственную жизнь. Все, что было до них или будет после, превращается в исторический или фантастический роман, не имеющий связи с тобой. Моя родившаяся в середине девятнадцатого века прабабушка, которую я видела только на черно-белой фотографии – первая слева в светлой чадре и со сросшимися бровями, – для меня чужой человек, существующий лишь в рассказах. Как и моя бабушка для тебя. Человек может обнять только двух людей – слева и справа от себя, заглянуть на два поколения в прошлое и будущее, вот и весь его мир. И если бы бабушка умерла до твоего рождения, то место слева было бы пустым.

Мы встречаем знакомого, который слышал о нашем горе. Выразить соболезнование ему, видимо, трудно; возможно, он считает, что обычные слова звучат банально, поэтому просто смотрит на нас с печалью. Мой сын сразу отводит взгляд.

– Солнце, – говорит знакомый, указывая на запад, – солнце заходит, а завтра снова взойдет. А вот человек… он исчезает и…

– Мы верим, – отвечаю я твердо, – что солнце взойдет и для умерших, просто в другом и даже лучшем мире.

– Красивая мысль, – соглашается знакомый, хотя мои слова предназначались больше для сына, которого, похоже, смутила метафора с заходящим солнцем. – Я тоже хочу в это верить.

Знакомый все еще стоит рядом, не знаю почему, а заходящее солнце светит нам троим в лицо.

Позже сын останавливается, глядя на ветки и мусор, которые плывут по Рейну, словно плоты, и на торчащие из воды деревья, и на игру света и облаков на поверхности реки, и на стайку уток недалеко от берега, которым не холодно зимой и не жарко летом – по крайней мере, так сказал его двоюродный брат.

20

Каждый бегун радуется, как ребенок, когда ему удается ускользнуть от полиции, которая застала его при переходе железнодорожных путей. А как же радуется бегунья! Полицейские слишком важничают, чтобы погнаться за женщиной, это я уже знаю, и предвижу, что они объедут парк и попытаются перехватить меня на следующем перекрестке, как в детективном фильме. Наверняка для них это своего рода развлечение.

Но я тоже не промах и, увидев открытую калитку, скрываюсь в чужом саду, пробегаю между грядками и выхожу на параллельную улицу. Издалека вижу поджидающую меня полицейскую машину и надеюсь, что полицейские тоже видят, как я снова скрываюсь в парке. Даже если они выйдут из машины, им меня не догнать, а их крики я, увы, не услышу. На всякий случай быстро отвожу взгляд.

[3] Здесь и далее перевод А. Зубаревой.
[4] Перевод А. Зубаревой.
[5] Здесь и далее перевод А. Зубаревой.