Коричные лавки (страница 8)

Страница 8

Из-под замшелых толстенных досок тянулась нитка черной, вонючей воды, никогда не просыхающая жила гниющей жирной грязи – единственная дорога, уходившая в зазаборный мир. Однако отчаяние смрадного заулка так долго колотилось головой в огорожу, что расшатало одну из горизонтальных могучих досок. Мы, мальчишки, довершили остальное и вывернули, выдвинули тяжкую замшелую доску из пазов. Так проделали мы брешь, отворили окно к солнцу. Утвердив ногу на доске, переброшенной мостком через лужу, узник двора мог в горизонтальной позиции протиснуться в щель, допускавшую его в новый, продутый ветерками и обширный мир. Там был большой одичавший старый сад. Высокие груши, развесистые яблони росли редкими мощными группами, осыпанные серебряным шелестом и кипящей сеткой беловатых бликов. Буйная и разная некошеная трава пушистой шубой покрывала волнистую землю. Были тут обыкновенные луговые травяные стебли с перистыми кисточками колосьев; была тонкая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и шершавые листики будры и глухой крапивы, пахнувшие мятой; волокнистый глянцевый подорожник, крапленный ржавью, выбросивший кисти грубой багровой крупы. Все это, спутанное и пушистое, было напоено тихим воздухом, подбито голубым ветром и насыщено небом. Лежащего в траве накрывала вся голубая география облаков и плывущих континентов, а дышал он целой широкой картою небес. От общения с воздухом листы и побеги покрывались хрупкими волосками, мягким налетом пуха, шероховатой щетиной крючочков, служивших как бы для цепляния и удержания кислородных струений. Налет этот, нежный и белесый, роднил листья с воздухом, сообщал им серебристый, серый лоск воздушных волн и теневых задумчивостей меж двух прорывов солнца. Какое-то из растений, желтое и полное млечного сока в бледных стеблях, надутое воздухом, гнало из своих полых побегов уже и сам воздух, сам пух в виде перистых осотовых шаров, рассыпаемых дуновением ветра и беззвучно вбираемых лазурным безмолвием.

Сад был обширен, расходился несколькими рукавами и мог быть поделен на климатические зоны. С одной стороны был он открыт, полон молоком небес и воздухом и небесам этим подстилал наимягчайшую, наинежнейшую, наипышнейшую зелень. Однако по мере того как уходил в глубь долгого рукава и погружался в тень между тыльной стеной заброшенной фабрики содовых вод и длинной заваливающейся стеной сарая, он заметно мрачнел, делался нелюбезен и небрежен, дико и неряшливо зарастал, свирепствовал крапивою, ощетинивался чертополохами, шелудивел всякой сорной травой, чтобы в самом конце своем, между стен, в широком прямоугольном заливе, потерять всякую меру и обезуметь. Там уже был не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства, циническое бесстыдство и распутство. Там рассвирепевшие, дававшие выход своей ярости, верховодили пустые одичалые капусты лопухов – исполинские ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье. А прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, взлезали одна на другую, раздавались вширь, перекрывались одна другою и, разом вырастая вздутым множеством листовых противней, достигали даже низкой стрехи сарая.

Там это и случилось, и там узрел я его единственный раз в жизни в обмеревший от зноя полуденный час. Это была минута, когда время, ошалелое и дикое, выпрастывается из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем мчится не разбирая дороги через поля. Лето же, оставшись без призора, растет по всему пространству без меры и удержу, растет с диким натиском в каждой точке вдвойне и втройне, перерастая в другое какое-то преступное время, в неведомый масштаб, в умопомрачение.

В эту пору дня я, потеряв голову, был поглощен ловлей бабочек, страстным преследованием мелькающих этих пятен, этих блуждающих белых лоскутков, трепыхающихся в пламенном воздухе неуклюжими метаниями. И получилось так, что одно из ярких пятен распалось в полете на два, затем на три – и поразительное это, ослепительно белое троеточие вело меня, как блуждающий огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце.

Перед лопухами я остановился, не решаясь вступить в глухую их пропасть.

И тогда я внезапно увидел его.

Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему до подмышек.

Я видел мясистые плечи в грязной рубахе и неопрятную рвань сюртука. Притаившийся, словно для прыжка, он сидел, как будто спину его согнула великая тягота. Тело его с натугой дышало, а с медного, блестевшего на солнце лица струился пот. Неподвижный, он казался тяжко работающим, бездвижно единоборствующим с неким непомерным бременем.

Я стоял, пригвожденный его взглядом, взявшим меня в клещи.

Это было лицо бродяги или пропойцы. Пучок грязной пакли торчал надо лбом высоким и, словно обкатанный рекой каменный валун, выпуклым. Однако чело это было скручено глубокими бороздами. Неизвестно, мука ли, палящий ли жар солнца, сверхчеловеческая ли натуга ввинтились так в обличье его и напрягли черты, вот-вот готовые лопнуть. Черные глаза впились в меня с напряжением величайшего отчаяния и боли. Глаза глядели и не глядели, видели меня и не видели. Это были вылупленные глазные яблоки, напряженные величайшим упоением страдания или неуемным наслаждением восторга.

И внезапно на лице этом, готовом лопнуть от напряжения, выпучилась некая жуткая, искаженная страданием гримаса, и гримаса эта росла, вбирала в себя сказанные безумие и восторг, набухая ими, все более выпяливаясь, покуда не прорвалась рыкающим хрипящим кашлем смеха.

Потрясенный, я видел, как, грохоча смехом могучей груди, он медленно поднялся с корточек и, сутулый, как горилла, с руками в опадающих лохмотьях штанов, побежал прочь, шлепая сквозь гремящие противни лопухов, большими прыжками, – Пан без флейты, всполошенный и ретирующийся в родимые свои непролазные дебри.

Пан Кароль

В субботу за полдень мой дядя Кароль, соломенный вдовец, отправлялся пешком к жене и детям, проводившим лето на даче в часе пути от города.

После отъезда жены квартира стояла неубранной, постель никогда не застилалась. Пан Кароль приходил домой глубокой ночью, поруганный и опустошенный ночными похождениями, через которые влекли его тогдашние дни, знойные и пустые. Скомканная, прохладная, дико раскиданная постель оказывалась тогда ему блаженной гаванью, спасительным островом, к которому припадал он из последних сил, словно жертва кораблекрушения, много дней и ночей носимая по бурному морю.

Ощупью в потемках валился он куда-то меж белевших горами, хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в неведомом направлении, задом наперед, головою вниз, вмявшись теменем в пушистую мякоть постели, как если бы во сне хотел провертеть, пройти насквозь эти, растущие вместе с ночью, могучие массивы перин. Во сне он боролся с постелью, как пловец с водой, трамбовал ее, месил телом, как огромную дежу теста, в которую проваливался, и просыпался в брезжущем утре, задыхающийся, мокрый от пота, выброшенный на берег постельной этой груды, с которой так и не совладал в тяжком ночном единоборстве. Полувыброшенный из глубей сна, какое-то время он висел, не приходя в память, на кромке ночи, хватая ртом воздух, а постель вокруг росла, вспухала и скисала – и снова заращивала его завалом тяжелого беловатого теста.

Так спал он допоздна, почти до полудня, а подушки меж тем укладывались белой, плоской, большой равниной, по которой странствовал утихомиренный сон его. По этим белым большакам он медленно возвращался в себя, в день, в явь – и наконец открывал глаза, словно проснувшийся пассажир, когда поезд останавливается на станции.

В комнате царил отстоявшийся полумрак с осадком многих дней одиночества и тишины. Только окно кипело утренним мельтешением мух и ослепительно горели шторы. Пан Кароль вызевывал из тела своего и глубей ям телесных остатки вчерашнего дня. Зевание пробирало его, как конвульсия, как будто хотело вывернуть наизнанку. Так исторгал из себя он песок этот, тяжесть эту – непереваренные недоимки дня минувшего.

Таково себе потрафив, очухавшийся, он писал в записную книжку расходы, подсчитывал, прикидывал и мечтал. Потом долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами цвета воды, выпуклыми и влажными. В водянистом полумраке комнаты, подсвеченном рефлексами знойного зашторного дня, глаза его, точно маленькие зеркальца, отражали все яркие объекты: белые пятна солнца в оконных щелях, золотой прямоугольник штор – и повторяли, словно капля воды, всю комнату с тишиной ковров и пустых стульев.

Между тем день за шторами все пламенней гудел жужжанием мух, одуревших от солнца. Окно не вмещало всего белого пожара, и шторы теряли сознание от собственных светлых колыханий.

Тут он выбирался из постели и какое-то время оставался на ней сидеть, бессмысленно мыча. Его почти сорокалетнее тело уже обнаруживало склонность к полноте. В организме, заплывающем жиром, измученном половыми излишествами, но все еще переполняемом буйными соками, сейчас, в тишине этой, начинала, кажется, тихо дозревать грядущая его судьба.

Меж тем как сидел он так в бессмысленном вегетативном остолбенении, весь кровообращение, респирация и подспудная пульсация соков, из глубин тела его, потного и во многих местах волосатого, разрасталось некое неведомое, несформулированное грядущее, словно бы чудовищный нарост, фантастически вырастающий до непонятных размеров. Он не поражался ему, ибо уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что имело наступить, и рос вместе с ним без протеста, в удивительном согласии, оцепенев спокойным ужасом, распознавая самого себя в тех колоссальных выцветах, в тех фантастических нагромождениях, какие дозревали перед его внутренним взором. Один глаз его при этом слегка сдвигался кнаружи, словно бы уходил в другое измерение.

Потом из бессмысленной этой отуманенности, из запропастившихся этих далей он снова возвращался в себя и в действительность; замечал на ковре свои ступни, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку вытаскивал золотые запонки из манжет дневной рубахи. Затем отправлялся на кухню и обнаруживал там в тенистом закутке ведерко с водой – кружок тихого чуткого зеркала, которое – единственно живое и посвященное существо в пустом жилище – ожидало его. Он наливал в таз воды и пробовал кожей вкус ее тусклой и застойной сладковатой мокроты.

Долго и тщательно занимался он туалетом, не торопясь и делая паузы между отдельными манипуляциями.

Жилище, пустое и заброшенное, не признавало его, мебель и стены взирали с немым неодобрением.

Он чувствовал себя, входя в их безмолвие, незваным гостем в подводном этом затонувшем королевстве, где текло иное, особое время.

Роясь в собственных ящиках, он ощущал себя вором и невольно ходил, сам того не желая, на цыпочках, боясь разбудить шумливое и чрезмерное эхо, раздраженно подстерегавшее пустяковый повод, чтобы взорваться.

А когда, наконец, тихо переходя от шкафа к шкафу, он по крупицам собирал все, что ему было нужно, и завершал туалет среди той же мебели, с отсутствующей молчаливой миной терпевшей его, и бывал, наконец, готов, то перед выходом со шляпой в руке конфузился, оттого что и в последнюю минуту не мог найти слова, которым прекратил бы враждебное это молчание, и шел к двери смирившийся, медленно, с поникшей головой, меж тем как в противоположную сторону – в глубь зеркала – неторопливо удалялся некто, навсегда повернувшийся спиной, – по пустой веренице комнат, которых на самом деле нету.

Коричные лавки

В самые краткие сонливые зимние дни, по обоим концам – с утра и вечера – отороченные меховою каймой сумерек, когда город все дальше уходил в лабиринты зимних ночей, надсадно призываемый недолгим рассветом опомниться, отец мой был уже утрачен, запродан, повязан присягой тому миру.

Лицо его и голова буйно и дико зарастали в эту пору седым волосом, торчащим неодинаковыми пучками, щетиной, длинными кисточками, вылезавшими из бородавок, бровей и ноздрей – что придавало ему вид старого взъерошенного лиса.

Обоняние и слух отца невероятно обострялись, а по игре немого напряженного лица было заметно, что, используя чувства эти, он пребывает в постоянном контакте с незримой жизнью темных закутков, мышьих нор, трухлявых пустых пространств под полами и дымоходов.

Шорохи, ночные скрипы, тайная и трескучая жизнь полов находили в нем безошибочного и чуткого подстерегателя, соглядатая и пособника. Все это поглощало его настолько, что он безраздельно погружался в недоступные нам области, о которых и не пытался свидетельствовать.

Частенько, когда штучки незримых сфер бывали уж слишком нелепы, ему случалось, ни к кому не обращаясь, отрясать пальцы и тихо посмеиваться; при этом он обменивался понимающим взглядом с нашей кошкой, которая – тоже причастная тому миру – поднимала свое циничное холодное полосатое лицо, щуря от скуки и равнодушия раскосые щелки глаз.