Колдовская ночь (страница 2)
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у неё оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец ещё и головёшками закидали, – говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, всё-таки успокаивалась. В прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у неё за домом целую систему верёвок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке ещё повезло – подумаешь, верёвками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.
Танька поднесла деду выпить для успокоения, и он затих. Серафиму уложила на лавку, на живот – спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А всё остальное она сама выдумала с перепугу.
* * *
Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, – нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось, – а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б её воля, вообще никуда бы не выходила – безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.
– Как на собаке, – говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.
Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. Серафима видела, как из глаз её, затянутых раскалёнными бельмами, текут горячие слёзы, свечным нагаром застывают на щеках. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила её же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у неё получалось, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это – и задаст, и в милицию заявление напишет даже.
* * *
А потом сгорела банька. Как сгорела – утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали – с ними давняя тяжба была как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния – ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька её молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а ещё малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули – это для особо учёных.
Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зарёванная мать и крикнула:
– Ночка истлела!
Сначала не поняли о чем речь, подумали даже, что всё, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой – показывать.
В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнёхонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завёрнутая набок морда, и даже хвост – всё это было словно изваяно из серого пепла. Изумлённая Танька, которая всё знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок – и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка – да и с чего ей было сгореть, хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела – а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.
Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскалённым своим дыханием обратила корову в пепел, тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, всё ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от её бледного пламени.
– В поле иди прощенья просить, – сказал Серафиме дед. – Пока все за глупость твою не сгинули.
Это поле Серафиме во всех её кошмарах снилось. Как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывёт над ними белая фигура с дерево ростом – закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.
Ещё несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берёз, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла – во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов – так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось или она просто ничего не запоминала.
Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать – и Серафима, обо всём забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.
Дед правду говорил, что все от её глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе – и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что всё тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у неё запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжёт её изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая её сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:
– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…
– Думаешь, Ленин тебя спасёт? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!
Серафима зажимала уши, чтобы не тёк в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжёлый идёт. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на всё Стояново известной тем, что лечила и делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.
Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие её за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на неё посмотрела. Глаза у неё были слепые, белые, раскалённые, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у неё на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскалённый браслет.
Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у неё железо в груди скрежетало.
– Деда! – вскрикнула Серафима.
Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.
– Не вижу… Не вижу… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Твоими… смотреть… хочу…
Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.
После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали чёрные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слёзы, бормотать:
– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…
Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…
Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая её к земле вместе с рожью. А в гудящей голове всё ещё перекатывался громовой голос бабы огненной:
– Твоими смотреть хочу!
* * *
Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где её отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на неё долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берёт, не хочу смотреть, как истлевает всё вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.
* * *
Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька ещё пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.
Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная, с напряжённо вытянутыми вперёд руками.
– Симушка, слава богу! – крикнула ей мать, не оборачиваясь и не видя ни этих шарящих во тьме рук, ни крови, застывающей у Серафимы на щеках, как свечной нагар. – Вылечила баба Люба Таню!
Любанька-шептунья подняла голову и замерла, глядя на Серафиму.
– Ой, не вылечила… – горестно качнула она головой.