Земля под ее ногами (страница 25)
Я помню, как она читала – жадно, запоем, всегда на английском, потому что никогда не могла читать на языках Индии так же хорошо, как говорила на них. На цветущем лугу в Гульмарге она читала «В дороге»[67] (они с Ормусом могли цитировать эту книгу наизусть целыми кусками, и когда она доходила до элегического финала: «Я думаю о Дине… Я думаю о Дине Мориарти», – в глазах у нее стояли слезы). В лесу возле Пахальгама, среди высоких деревьев, она гадала, не здесь ли Дальнее Дерево Энид Блайтон, скрытую облаками верхушку которого, вывернув наизнанку законы перемещения в пространстве, регулярно посещали волшебные боги. Но самым пронзительным остается воспоминание о Вине на Колахойском леднике, взахлеб рассказывающей о «Путешествии к центру Земли» Жюля Верна и о своей мечте подняться на другой ледник, на Снайфедльсйёкюдль в Исландии, во время летнего солнцестояния, чтобы, оказавшись в нужном месте в нужное время, увидеть, как ровно в полдень падающая от скалы тень укажет на вход в Подземный мир – арктические Тенарские врата. Теперь, зная, что произойдет впоследствии, меня, не скрою, бросает в дрожь от этих воспоминаний.
(Во всех этих кинотеатрах идут теперь индийские фильмы, а Кашмир стал зоной военных действий. Но прошлое не обесценивается только потому, что оно уже не настоящее. Напротив, оно становится еще важнее, ибо скрыто от глаз навсегда. Считайте это моим собственным фирменным мистицизмом, одной из немногих уступок спиритуализму, на которые я готов пойти.)
Ормус Кама не сопровождал нас во время поездок, не ходил с нами в кино. В отношении необычной связи Вины и Ормуса у Амир Мерчант действовало собственное законодательство. С превеликой терпимостью – и несмотря на шумные протесты леди Спенты Кама, с которой, как мы помним, она не слишком считалась, – она соглашалась признать это началом настоящей любви, «но все приличия должны быть соблюдены». Ормусу было позволено приходить к нам на чай пять раз в неделю и оставаться ровно на час. Моя мать согласилась не сообщать леди Спенте о визитах Ормуса с условием, что сама будет присутствовать при их встречах, а если не сможет в силу занятости, встречи будут происходить на открытой веранде. Вина согласилась без возражений. И то была уже не мятежная замкнутость Нисси По, не испуганная уступчивость девочки без будущего. Семейная жизнь благотворно подействовала на Вину, она стала обретать цельность, она охотно подчинилась Амир, ее так похожей на любовь материнской опеке. Это и была любовь; трудно сказать, кто из них двоих больше нуждался в другой.
(Кроме того, как впоследствии выяснилось, у Ормуса и Вины был еще один нежданный союзник, благодаря которому стали возможны более уединенные свидания.)
Дня меня визиты Ормуса были самыми мучительными часами недели. В это время я старался, по возможности, отсутствовать. Если же был дома, то угрюмо уединялся в своей комнате. После его ухода, однако, «жизнь налаживалась». Она приходила ко мне. «Ну ладно, Рай, ты же знаешь, я просто убиваю время с Орми, ожидая, пока ты вырастешь и станешь моим мужчиной». Она гладила меня по щеке и даже легонько целовала в губы. Шли годы, мне исполнилось тринадцать, не за горами было и ее шестнадцатилетие, а Ормус Кама по-прежнему отказывался дотронуться до нее, независимо от того, находились они одни или под неусыпным контролем моей матери. Я по-прежнему мрачно удалялся в свою комнату, а потом приходила она: «Ну же, Рай» – и ласкала меня. В легких прикосновениях ее пальцев и губ я чувствовал всю напряженность ее запретной любви к Ормусу, все невыразимое желание. Я тоже был запретным плодом, но уже из-за моей, а не ее молодости. Хотя за нами никто не надзирал – ибо мои родители были слишком невинны; им бы и в голову не пришло, что я могу стать суррогатом Ормуса, его телесным двойником, – я был готов даже на эту роль его дублера, его тени, его эха; сказать по правде, мечтал о ней. Но Вина отказывалась дать мне желаемое; уходя, она оставляла меня еще более мрачным, обрекая на ожидание.
Ждать пришлось долго. Но Вина того стоила.
Тяга Вины к менторам, наставникам, учителям, ее пристрастие ко всякого рода колдовству – попытка спрятать под этим фиговым листком мучительные вопросы бытия – всегда позволяли Ормусу без особых усилий заявить на нее права. Но, повторяю, она никогда не принадлежала ему всецело. Несмотря на его везение в картах и всемирную известность, она вновь и вновь возвращалась ко мне.
Из Долины Смерти, самой нижней точки материковой части Соединенных Штатов, можно увидеть самую высокую – гору Уитни. Подобно этому из глубины моего отчаяния в часы, когда Ормус Кама приходил к чаю, я предлагаю бросить взгляд на те счастливые дни, когда мы с ней были любовниками.
Спустя много лет в Нью-Йорке, в моей квартирке на четвертом этаже без лифта, в доме рядом с собором Святого Марка, где проживало невероятное количество кубинских беженцев-геев, Вина скатилась с моего потного тела, едва мы кончили заниматься любовью, и закурила. (Я всегда обильно потел – легкое неудобство в повседневной жизни, но очевидное преимущество во время секса, когда разного рода скользкость, включая моральную, только приветствуется.)
– Я тебе не говорила? Он светился, – сказала она. – Я видела сияние, ауру, в тот день, в магазине грамзаписей. Может, и не так уж сильно, но определенно светился. Примерно как лампочка в сто ватт, словом – вполне достаточно, чтобы осветить небольшую комнату. Но и этого хватало.
Вина никогда не считалась с условностями сексуального предательства. Ей ничего не стоило завести разговор о своем fidanzato[68] с любовником через двадцать секунд после оргазма, который в тот период жизни бывал у нее ярким и продолжительным. (Позднее, после того как они поженились, она по-прежнему легко достигала оргазма, но наслаждалась всего лишь мгновение, а потом – раз – и выключалась, будто по мановению невидимой дирижерской палочки. Словно, играя на этом прекрасном инструменте, своем теле, вдруг услышала невыносимо фальшивую ноту.) Я научился мириться с ее словесной бестактностью. Однако и тогда, и теперь меня выводила из терпения всякая низкопробная муть, все эти «ауры» и «сияния».
– Чушь, – огрызнулся я. – Ормус не богочеловек с портативными световыми эффектами. Твоя беда в том, что ты попала в Индию и подцепила там мудрость-Востока-манию, гурусранию, нашу неизлечимую, пожирающую мозги хворобу. Говорил я тебе – не пей сырую воду.
– А твоя беда в том, – она выпустила дым мне в лицо, – что ты целый год будешь кипятить свою гребаную воду, прежде чем ее выпить.
Она заразилась Индией, и та едва не убила ее. Вина перенесла малярию, брюшной тиф, холеру и гепатит, что ничуть не сказалось на ее жадности к этой стране. Она проглотила ее, как дешевый гамбургер в придорожной закусочной. Потом эта страна ее отвергла – так же безжалостно, как отвергли ее в Виргинии и в штате Нью-Йорк. Но к тому времени она уже достаточно окрепла, чтобы выдержать удар. У нее уже был Ормус, и ее будущее принадлежало только ей. Она могла нанести ответный удар и выжить. Но годы примерного поведения остались позади. После этого она приняла нестабильность – свою собственную и мира в целом – и постепенно выработала свои правила игры. Ничто вокруг нее больше не было прочным: земля содрогалась постоянно, и, разумеется, линии повреждений пронизали ее от макушки до пят, а повреждения в человеческих существах всегда рано или поздно вскрываются, подобно трещинам на взроптавшей земле.
«The Swimmer»[69], одна из последних песен Ормуса Камы, сочиненных для них с Виной, была записана на острове Монсеррат, под рокочущим вулканом. Тяжелый ритм-энд-блюзовый гитарный рифф, ведущий в этой песне, преследовал его много дней. Проснувшись от того, что он пульсировал в ушах, Ормус схватил гитару и магнитофон, чтобы успеть записать его. В то время они постоянно ссорились, и атмосфера в студии, пропитанная злобой и отчуждением, была чревата взрывом. В конце концов он отдался этой отравленной атмосфере, повернулся лицом к тому, что ему мешало, и смог обуздать эту стихию, укротить ее, сделать разлад темой песни – так родилось горькое пророчество обреченной любви. Для себя он написал, пожалуй, самые мрачные свои строчки: I swam across the Golden Horn, until my heart just burst. The best in her nature was drowning in the worst[70]. Все это исполнялось томным гнусавым голосом, который смутил его поклонников и был назван одним известным своей язвительностью музыкальным критиком (не ведавшим, что он лишь повторяет сэра Дария Ксеркса Каму) предсмертной агонией старого козла – доказательство того, что он начал идти ко дну еще до самой трагедии. Но так как он все еще любил ее, что признавал даже в худшие моменты, ей он подарил высокие, исполненные надежды строчки, контрастировавшие с его собственным отчаянием, исполненные соблазна не меньше, чем пение сирен; словно он был Иоанн и Павел в одном лице, словно соединил в себе горечь и сладость.
«There's a candle in my window»[71], – пела Вина, но мне не нужно вам напоминать, вы ее уже вспомнили, память о ней уже пробудила ваши чувства. Swim to me[72]. Сам я не могу ее слушать. Больше не могу.
Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Так говорила некогда мать Ормуса. В конце пятидесятых леди Спента Кама погрузилась в глубокую печаль, под влиянием которой пришла к святотатственному убеждению, что Исчадие Лжи, Ахриман, или Ангро-Майнью, начинает одолевать Ахурамазду и Свет, вопреки всему, что было предсказано в великих книгах – Авесте, Ясне и Бундахишне. В квартиру на набережной Аполлона все чаще приглашали священнослужителей в белых одеждах, и они приносили с собой свои огни и торжественно пели: «Внемлите ушами вашими, узрите яркое пламя глазами Лучшего Разума». Ардавираф Кама, молчащий сын леди Спенты, во время этих огненных ритуалов сидел рядом с ней с безмятежным лицом; Ормус, напротив, не удостаивал их своим присутствием. Что же до ее стареющего, спивающегося мужа, то его неприязнь к этим священнодействиям с годами только росла. «Проклятые святоши, превратили дом черт знает во что, в какой-то лазарет, – ворчал он, проходя через комнату, где совершался обряд. – Кончится тем, что этот проклятый огонь спалит весь дом».
Дому Камы и впрямь угрожала опасность, но исходила она не от священного огня. В десятую годовщину независимости Индии Спента получила письмо от Уильяма Месволда, ныне ставшего пэром, высокопоставленным чиновником Министерства иностранных дел, который поздравлял своих старых друзей «со столь знаменательной датой». Однако письмо это содержало не только поздравления. «Я обращаюсь к вам, моя дорогая Спента, а не к брату Д. К. К., потому что, боюсь, у меня для вас неприятные известия». Затем следовало сбивчивое, бранчливое, с многочисленными отступлениями описание ряда банкетов, на которых он недавно побывал, в частности одного из таких «приятных увеселений», связанного с возобновлением постановки «Двенадцатой ночи» в двенадцатую же ночь в «Миддл темпл», где «Двенадцатая ночь» была поставлена впервые, тоже в двенадцатую ночь Рождества; как бы там ни было, лорд Месволд выбрался наконец на финишную прямую – он сидел, по чистой случайности, рядом с известным судьей Генри Хигэмом, который оказался однокашником «брата Д. К. К.» и поведал за стаканчиком бренди, что сэр Дарий Ксеркс Кама, хоть и обедал в «Миддл темпл» с неизменным аппетитом, не проявил такого же рвения к юриспруденции. Он провалился на выпускных экзаменах и никогда не был допущен к адвокатуре «в какой бы то ни было форме».
Лорд Месволд «нашел это обвинение лишенным всякого правдоподобия». В Лондоне он дал задание навести справки, и то, что выяснилось, повергло его в смятение. Генри Хигэм был совершенно прав. «Я могу лишь заключить, – писал Месволд, – что бумаги вашего мужа были подделкой высочайшего качества, если можно так выразиться, что он попросту пошел на блеф, рассчитывая, что в Индии никому не придет в голову его проверять; а если бы кто-то это и сделал, купить молчание этого человека, как вам хорошо известно, не составит труда и не потребует чрезмерных затрат в вашей великой стране, по которой я не перестаю испытывать самую острую ностальгию».