Цепи меланхолии (страница 4)
Он так и не купил зеркало. На небольшом рыночке неподалеку от музея ему ничего не приглянулось. Все представленные образцы были уже обрамлены, от них за милю веяло скукой, а он искал другое: какой-нибудь одичавший осколок, нечто, обладающее характером. Побродив по опустевшему рынку, Чад с неудовольствием отметил, что просто выбрал неудачное время для покупки. «Попробую поискать в мусорном контейнере у академии, наверняка там отыщется то, что мне нужно», – решил он и, уже уходя, вдруг заметил на груде картонных коробок соломенную шляпу. Он на ходу подхватил ее, с невозмутимым видом нацепил на голову и легкой походкой пошел от развалов, то и дело поправляя, усаживая шляпу то глубже, то выше, а затем угнездил ее на затылке, воображая себя Ван Гогом – нечто похожее тот и носил в Арле. Кажется, оттуда, а может, с Боринажа, где мастер с таким самоотречением писал углекопов и их быт, берет начало любовь знаменитого голландца к простым вещам. «Но что такое простота?» – думал Чад. В мире так сложно все устроено, нельзя же просто смотреть на вещь и думать, что понял ее, нужно еще постичь ее природу, без этого ни одна картина не станет живой. Но как постичь то, чего еще не прожил, – вот задача, решение которой Чад пока не нашел. Он так зелен! Как неспелый плод на ветви фруктового дерева. Что можно сказать о нем, пока на его боках не проступил цвет и не загрубела кожура? Люди оценят его, когда станет к чему присмотреться, что загадать. А пока нужно примириться со своей незрелостью, как с болезнью, и ждать, ждать.
* * *
Небольшой, двух-, а если считать мансарду, то трехэтажный дом миссис Шелл, стиснутый с обеих сторон соседними строениями, стоял на Ланкастер-роуд. Он ничем не отличался от других домов: стены его были выложены из такого же красного кирпича, наличники такие же белые, в окно первого этажа можно так же беспрепятственно заглянуть. И так же, как и во всех домах этой улицы, да и многих других подобных улиц в Лондоне, за стеклом можно было увидеть диван, стоящий напротив телевизора, или же телевизор, стоящий напротив дивана. Но в отличие от хозяев других домов, на своем диване миссис Шелл сидела редко, предпочитая проводить время на кухне, в которой было не протолкнуться от обилия посуды и кухонных принадлежностей. И хотя дом был одного возраста с покойным мужем владелицы, он исправно служил всем нуждам двух его нынешних обитателей. Миссис Шелл содержала дом в безупречной чистоте, и Чад иногда удивлялся тому, что ему позволяют снимать здесь комнату, учитывая, что он не мог назвать себя аккуратным жильцом. Он подозревал, что миссис Шелл, при всей своей жизнерадостности, страдала от одиночества, и именно по этой причине за три года, которые Чад провел под ее крышей, она ни разу не заикнулась о повышении цены за аренду.
В самом начале, когда Чад только въехал, он пресек было попытки миссис Шелл подняться к нему в комнату и «навести там кое-какой порядок», но хозяйка восприняла протесты Чада с добродушным смехом, посчитав их шуткой. В ее глазах комната молодого художника – со множеством емкостей, красками и холстами – являлась идеальным очагом для возгорания. «Никакого масла, угля или, упаси бог, растворителя!» – пригрозила она.
Чад и сам не знал, почему до сих пор не съехал. Он мог бы жить в сквоте с другими художниками, мерзнуть ночами под дырявым одеялом, вскакивать в приступе вдохновения и беспрепятственно работать с любыми материалами, а кроме этого, весело проводить вечера в компании себе подобных. Но он сделал выбор и предпочел работать в студии при академии, что в конечном итоге сыграло ему на руку и привело к большей дисциплине, чем если бы он постоянно находился подле холста, требовательная близость которого терзала и выматывала его.
Кивнув хозяйке, хлопочущей на кухне в клубах пара, и пообещав вовремя спуститься к ужину, Чад поднялся по узкой лестнице, ведущей в мансарду. Небольшое окно умудрялось впускать так мало света, что, не установи миссис Шелл свои запреты, Чад все равно не смог бы писать маслом. Он часто делал карандашные наброски, сидя на кровати или расположившись прямо на полу, но свет, попадавший в комнату, был предметом страданий Чада в любое время суток. По утрам, когда у него появлялась нужда подправить эскиз, освещение казалось скудным, вечерами же оно быстро менялось, играя с ним злую шутку: из-за того, что сюда оно доходило мимолетным закатным свечением, приходилось изворачиваться и постоянно перемещаться.
Чад заметил, что осколки разбитого накануне зеркала, которые он еще утром в беспорядке оставил посреди комнаты, лежали там же, на полу. То ли миссис Шелл предпочла не заметить вопиющее нарушение правил, то ли, проводя очередную инспекцию, все же не стала выбрасывать не принадлежавшее ей имущество. Чад присел на корточки, прикидывая масштаб повреждений в надежде на то, что ему удастся выбрать крупный осколок, который он смог бы использовать для работы. Но почти сразу он осознал тщетность своих попыток – все куски разбитого стекла оказались величиной не больше ладони, они едва ли могли послужить ему.
Он сел на пол, откинулся на край кровати, снял шляпу и принялся крутить ее в руках, переносясь мыслями к разговору с Амандой. «И все-таки не стоило так откровенничать с ней, – подумал он. – Она застала меня врасплох. В момент, когда я был беззащитен, находясь в том смятенном состоянии духа, которое заставляет говорить больше, чем намеревался». Эта неоригинальная мысль странным образом успокоила его, и Чад перестал терзаться тем, что глупо выглядел в глазах новой знакомой.
Как бы то ни было, Аманда показалась ему недалекой. Он вспомнил, как она назвала Курбе кротом, вынутым из норы, и не смог сдержать снисходительной улыбки. Его забавляло, что некоторые люди, как ни старались, не могли познать всю глубину и поэтичность искусства. Вряд ли Аманда способна осознать то богатство, что окружает ее, – она владеет лишь фактами, но не чувствованием, а ведь оно так важно! Увы, нет в ней вибрирующей созерцательности, к которой был так восприимчив Чад и которой, он знал точно, обладал сам. Хорошо, что он не рассказал Аманде все, что ощутил в тот момент, стоя там, у портрета, – да разве хватило бы ему слов это сделать? Ведь все это больше, много больше! Что такое слова, разве они способны описать то слияние, что сметает границы собственного «я», ту бескрайнюю узнаваемость, которая явится перед понимающим взором?
Однако в глубине души Чад знал, что несправедлив. Не Аманда вызвала его раздражение и не разбитое зеркало, а слова, которые вырвались у него против воли, слова, которые он не был готов услышать от себя. «А что, если я и есть посредственность?» – так, кажется, он сказал, но как неверно это звучит, каким беззащитным сразу делаешься. Неужели он и вправду допустил эту мысль, веру в то, что можно прожить подле искусства, но никогда так и не добиться славы, никакого признания. Подойти к концу жизни неузнанным, остаться в ее плавном беге жалкой былинкой, захваченной каплей янтарной патоки. Быть опаленным красотой, но не являться ее средоточием, как страшно даже думать о таком!
Чад отложил в сторону шляпу, чувствуя себя растерянным и как будто обиженным этой злой, неприветливой мыслью. Но если его губы произнесли эти слова, значит, они уже бросили ядовитые семена в сознание, допустили мысль о существовании забвения. Если так, то когда это произошло? Может, начало их, как и все в этом мире, лежит в далеком детстве, когда любящие родители наполнили его сердце иллюзией всемогущества? Если призадуматься, он уже тогда различал в их полных энтузиазма возгласах слишком явные признаки восторга, никак не вязавшиеся в его незрелом, но чутком представлении с истинным восхищением, лишающим дара речи. А может быть, это произошло гораздо позже, в день приемных экзаменов в академию, когда его картина жалась в одном ряду с работами других студентов. Быть может, именно тогда он впервые столкнулся с осознанием собственной неисключительности и заранее примирился с нею? А может, он понял это только сегодня в разговоре с Амандой, может, она послана для того, чтобы проверить крепость его духа за три месяца до выставки, ради которой он трудился целый год.
«Нет, нет, я не должен впускать в голову даже тень этой мысли, – все больше волнуясь, размышлял Чад. – Иначе все напрасно, напрасно! Я не должен думать о цели, искусство не потерпит этого, как не допускает самой мысли о сделке. Творить искусство в надежде на выгоду означает искать меньшее, соглашаться на жалкую замену.
Но если подобные мысли одолевают меня, получается, что я все-таки тщеславен и не могу позволить себе просто быть художником? Да, я пока меньше тех, кто вписал свое имя в историю, но я тоже существую и, если хочу существовать и дальше, должен верить в то, что множество людей жаждут открыть для себя новое имя в мире искусства. Так пусть оно станет моим! Кто я такой, чтобы запрещать им думать обо мне как о многообещающем художнике, я неплохой техник, что бы ни говорил профессор Торп. Пусть глядят на меня и прикидывают, достоин ли я того, чтобы уделить мне время, достаточно ли звонко отскакивает от зубов мое имя – Чад Мелтон, пусть пробуют его на вкус и не торопятся. Известный факт – чем мелодичнее имя, тем охотнее его прославляют! „Чад Мелтон, – скажут они, – вот недурной художник, чьи картины идут за пару сотен фунтов, но кто поручится, что через десять лет они не превратятся в сокровище!“ И вот они уже смотрят другими глазами, оценивают, смогу ли я пройти пытку временем и не осяду ли пылью на раме, стоит ли чего-то моя подпись сегодня или же нет нужды рисковать, лучше купить новый диван!»
Чад поднялся и с чувством бросился к альбому, обуреваемый желанием тотчас набросать контуры финального автопортрета, который он вдруг так ясно представил. Он изобразит не отчаянье художника, хотя мог бы, совершенно точно он был способен на это сейчас, но это стало бы подражательством. Чад не питал иллюзий относительно того, что картина, на свидание к которой он ходил почти месяц, не могла не наложить отпечаток на свежесть его идей. Нет, он не станет рисовать то, что уже было изображено кем-то, обладающим безусловным талантом реалиста. Чад сделает ровно противоположное: он повернется к зрителю спиной, покажет им не то, что они ждут. Вместо откровения – покров, вместо знакомства – отречение. Он скроет объемным балахоном плечи, спрячет голову, задрапируется так, чтобы ключевую роль в картине сыграли складки импровизированного костюма, и назовет картину «Фигура», холст, масло. Размер… Нужно брать что-то небольшое, иначе можо не успеть закончить в срок, скажем, шестьдесят на сорок. Да, будет в самый раз.
Чад был рад отсутствию излишнего академизма в требованиях его учителей, не ждавших от учеников классических натюрмортов и портретов. Его выпускному курсу повезло: прогрессивный Торп позволил представить на финальный суд работы, которые студенты могли выбрать на свой вкус, без оглядки на предыдущие картины и без опаски быть преданными анафеме за смелость идей. С одной стороны, это должно было помочь Чаду, а с другой – заводило в тупик, учитывая тот факт, что он как-то заранее решил, что последняя работа станет апофеозом предыдущих. И если он и позволил себе писать первые портреты, полагаясь на чутье и приобретенные во время учебы навыки, то финальное полотно должно не просто подвести итог обучению, но служить вектором будущего Чада.
Конечно, он мог бы подшутить над старым профессором, изобразить себя, скажем, крошечным человечком, расположенным в нижней трети холста, – это была бы ироничная иллюстрация того, как чувствует себя художник в такие дни, как сегодня. Для того чтобы разглядеть выражение лица этой букашки, кураторам пришлось бы взять в руки лупу или щуриться до одури. Ха-ха-ха! «Это что, какая-то шутка?» – непременно спросит профессор Торп. «Вовсе нет, – с важным видом ответит Чад. – Дело в том, что именно так я себя и ощущаю: маленьким и незначительным. Идея этой работы не позволяет мне использовать другой масштаб, это только испортило бы весь замысел».
Чад усмехнулся, представив, во что вылилось бы подобное представление, и хотя он понимал, что ничего подобного делать не станет, это видение себя почти затерявшегося среди молекул грунтовки, в виде насмешливой песчинки, так захватило Чада, что он не смог удержаться, чтобы не воспроизвести представленное. Он взял небольшой чистый лист и карандаш и с размаху влепил в его нижний угол жирную точку. «А ведь можно оставить и так!» – подумал он со все возрастающей веселостью. Чистый фабричный холст и крохотная упавшая слеза угольной сажи. «Это же роспись в собственной лени!» – завопит Торп – и будет прав, прав, черт побери. Чад отшвырнул бумагу. Он просто лентяй и бездарь. Как он мог вернуться домой, не купив необходимое ему зеркало, ведь он планировал весь сегодняшний вечер посвятить созданию набросков для будущего портрета, а вместо этого снова отодвинул это занятие на неопределенное время.