Хроника времен Карла IX (страница 3)
– К тому же рейтары! – подхватил трактирщик. – Накажи их, Мать Богородица! Только час здесь пробыли, а половину вещей у меня переломали. Такие же бессовестные грабители, как и коновод их, де Шатильон, чертов адмирал.
– До седых волос вы дожили, – ответил молодой человек, – а ума не нажили. А вдруг вы говорите с протестантом и он ответит вам здоровой затрещиной? – Говоря это, он постегивал по своим сапогам из белой кожи хлыстом, которым он погонял лошадь.
– Как!.. Что?.. Вы – гугенот?! Протестант, хотел я сказать, – восклицал изумленный трактирщик.
Он отступил на шаг и осмотрел незнакомца с головы до ног, словно ища в его костюме какого-нибудь признака, по которому можно было бы различить, какую религию он исповедует. Этот осмотр и открытое, смеющееся лицо молодого человека понемногу его успокоили, и он снова начал, еще тише:
– Протестант в зеленом бархатном платье! Протестант в испанских брыжах! Нет, это невозможно! Нет, барин, такого удальства не видать у еретиков, Пресвятая Мария! Камзол из тонкого бархата – жирно будет для этих оборванцев!
Хлыст сейчас же свистнул и, ударив бедного трактирщика по щеке, послужил как бы символом веры его собеседника.
– Болтун нахальный! Учись держать язык за зубами! Ну, веди лошадь на конюшню, и чтоб всего там было ей вволю!
Трактирщик, опустив печально голову, повел лошадь в какой-то сарай, ворча про себя проклятья и немецким, и французским еретикам, и, если бы молодой человек не пошел за ним следом посмотреть, какой уход будет за его лошадью, несомненно, бедное животное в качестве еретического оставлено было бы на ночь без корма.
Приезжий вошел в кухню и приветствовал собравшихся там, грациозно приподняв большую широкополую шляпу, оттененную желто-черным пером. Капитан ответил ему на поклон, и некоторое время оба молча смотрели друг на друга.
– Капитан, – сказал приезжий молодой человек, – я дворянин из протестантов, и я рад встретить здесь собратьев по вере. Если вы ничего не имеете против, мы поужинаем вместе.
Вежливое обращение и элегантное платье приезжего расположили капитана в его пользу, и он ответил, что тот ему оказывает честь. Молодая цыганка Мила, о которой мы упоминали, поспешила очистить ему место на скамейке возле себя. И, будучи от природы услужливой, она даже дала ему свой стакан, который капитан сейчас же и наполнил.
– Меня зовут Дитрих Горнштейн, – сказал капитан, чокаясь с молодым человеком. – Вы, конечно, слышали о капитане Дитрихе Горнштейне. Это я водил «потерянных детей» в бой при Дрё, а затем при Арне-ле-Дюк.
Приезжий понял, что окольным путем у него спрашивают, как его зовут; он ответил:
– К сожалению, я не могу назвать такого же знаменитого имени, как ваше, капитан; я имею в виду себя, потому что имя моего отца достаточно сделалось известным за нашу гражданскую войну. Меня зовут Бернар де Мержи.
– Кому вы называете эту фамилию! – воскликнул капитан, наполняя свой стакан до краев. – Я знавал вашего батюшку, господина Бернара де Мержи! С первой, гражданской войны я знал его, как знают близкого друга. За его здоровье, господин Бернар!
Капитан протянул свой стакан и сказал отряду несколько слов по-немецки. Как только он поднес вино к губам, все его кавалеристы с криком подбросили свои шапки в воздух. Трактирщик, думая, что это сигнал к избиению, бросился на колени. Самого Бернара несколько удивило это необыкновенное доказательство уважения; тем не менее он счел за долг, в ответ на эту немецкую вежливость, выпить за здоровье капитана.
Бутылки до его прихода понесли уже сильный урон, так что на новый тост вина не хватило.
– Вставай, святоша! – сказал капитан, повернувшись к трактирщику, продолжавшему стоять на коленях. – Вставай и иди за вином. Разве не видишь, что бутылки пусты?
В виде наглядного доказательства корнет запустил ему в голову одной из бутылок. Трактирщик побежал в подвал.
– Человек этот отъявленный нахал, – сказал де Мержи, – но если бы бутылка попала, вы могли бы причинить ему больше вреда, чем сами хотели.
– Вздор! – ответил корнет, громко расхохотавшись.
– Голова паписта крепче этой бутылки, хотя и пустее ее, – заметила Мила.
Корнет расхохотался еще громче; все последовали его примеру, даже Мержи, хотя улыбка на устах последнего была вызвана скорее хорошеньким ртом цыганки, чем ее жестокой остротой.
Принесли вина, затем подали ужин, и после некоторого молчания капитан снова начал с набитым ртом:
– Знавал ли я господина де Мержи! Он был полковником в пехоте начиная с первого похода принца. Два месяца подряд, во время осады Орлеана, мы стояли с ним в одном помещении… А как теперь его здоровье?
– Для его преклонных лет, слава Богу, недурно. Он часто рассказывал мне о рейтарах и об их лихих атаках во время боя при Дрё.
– Я знал и старшего его сына… вашего брата… капитана Жоржа. Я хочу сказать, до его…
Мержи казался смущенным.
– Это был храбрец неустрашимый, – продолжал капитан, – но, черт возьми, горячая голова! Мне было очень досадно за вашего батюшку: его отступничество немало должно было причинить ему горя.
Мержи покраснел до корней волос; он что-то пробормотал в оправдание своему брату, но легко можно было заметить, что он осуждает его еще строже, чем капитан рейтаров.
– Ах, как видно, вам это неприятно, – сказал капитан, – ну, так не будем больше говорить об этом. Это потеря для религии и большое приобретение для короля, который, говорят, держит его в большом почете.
– Вы пришли из Парижа, – прервал его Мержи, стараясь перевести разговор на другую тему, – господин адмирал уже прибыл? Вы его видели, конечно? Как он теперь себя чувствует?
– Он возвратился из Блуа вместе с двором, когда мы выступали. Прекрасно себя чувствует, свеж и бодр. Он еще двадцать гражданских войн отхватает, миляга. Его величество обращается с ним так внимательно, что все паписты лопаются с досады.
– Да и правда! Королю никогда вполне не отплатить ему за его доблесть.
– Как раз еще вчера я видел, как на луврской лестнице король пожимал руку адмиралу. У господина де Гиза, что шел позади них, был жалкий вид побитой собаки; а мне – знаете, что мне пришло в голову? Мне казалось, будто дрессировщик показывает льва на ярмарке: заставляет его подавать лапу, как собачки делают; но, хоть парень и не моргнет и виду не показывает, однако ни на минуту не забывает, что у лапы, которую он держит, страшные когти. Да, провалиться мне на месте, всякий бы сказал, что король чувствует адмиральские когти!
– У адмирала длинная рука, – сказал корнет. (Это выражение ходило как поговорка в протестантском войске.)
– Для своих лет он очень видный мужчина, – заметила Мила.
– Я предпочла бы иметь любовником его, нежели какого-нибудь молодого паписта! – подхватила Трудхен, подруга корнета.
– Это – столп веры! – произнес Мержи, чтобы тоже принять участие в восхвалениях.
– Да, но он чертовски строг в вопросах дисциплины, – сказал капитан, покачав головой.
Корнет многозначительно подмигнул, и его толстая физиономия сморщилась в гримасу, которую он считал улыбкой.
– Не ожидал, – сказал Мержи, – от такого старого солдата, как вы, капитан, упреков господину адмиралу за точное соблюдение дисциплины, которого он требует в своих войсках.
– Да, спору нет, дисциплина нужна; но, в конце концов, нужно и то принять в расчет, сколько солдату приходится переносить невзгод, и не запрещать ему хорошо провести время, когда случайно это ему удается. Ну, что же? У всякого человека есть свои недостатки, и хотя он приказал меня повесить – выпьем за здоровье адмирала.
– Адмирал приказал вас повесить? – воскликнул Мержи. – Но для повешенного вы очень бодры.
– Да, черта с два! Он приказал меня повесить, но я не злопамятен – и выпьем за его здоровье.
Раньше чем Мержи успел возобновить свои вопросы, капитан налил всем стаканы, снял шляпу и велел своим кавалеристам троекратно прокричать ура. Когда стаканы были опорожнены и шум стих, Мержи снова начал:
– За что же вы были повешены, капитан?
– За пустяк! Разграблен был монастыришко в Сент-Онже, потом случайно сгорел.
– Да, но не все монахи оттуда вышли, – прервал его корнет, хохоча во все горло над своей остротой.
– Э! Что за важность, когда сгорят подобные канальи – немного раньше, немного позже. А адмирал между тем, поверите ли, господин де Мержи, адмирал всерьез рассердился; он велел меня арестовать, и великий профос наложил на меня руку без дальних околичностей. Тогда все приближенные его, дворяне и вельможи, вплоть до господина Ла-Ну, не отличающегося, как известно, особой нежностью к солдатам (Ла-Ну, как передают, всегда говорит «ну!» и никогда «тпру!»), все капитаны просили о моем помиловании, но он отказал наотрез! Всю зубочистку изжевал от ярости, а вы знаете поговорку: «Боже, избави нас от “Отче наш” господина де Монморанси и от зубочистки господина адмирала». «Мародерщину, – сказал он, – надо истреблять, прости Господи, пока она – девчонка, а если мы дадим ей вырасти в большую барыню, так она сама нас истребит». Тут пришел пастор с книжкой под мышкой, и нас ведут обоих под некий дуб… как теперь его вижу, – ветка вперед выдавалась, будто нарочно для этого выросла; на шею мне надевают веревку… всякий раз, как вспомню об этой веревке, так горло и пересохнет, словно трут…
– На, промочи, – сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.
Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:
– Я уже смотрел на себя не более и не менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дрё командовал “потерянными детьми”?» Вижу, он выплюнул зубочистку, за другую принялся. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» И тут отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.
– Поздравляю вас, – сказал Мержи, – что вы так дешево отделались. – Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение оттого, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешения, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости, с одной стороны, как бы оправдывали меры подавления, и религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую он начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, – все это внушало ему в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.
– Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, – сказала Мила, – и позволяла выходить только по ночам.
– А я приносила ему пить и есть, – подхватила Трудхен, – он сам подтвердит это.
– Адмирал сделал вид, что страшно рассердился на Кормье, но все это была условленная между ними комедия. Что касается меня, то я долго следовал за войском, не осмеливаясь показаться на глаза адмиралу. Наконец, при осаде Лоньяка, он натолкнулся в окопе на меня и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, так будь расстрелян!» – и показывает мне на брешь. Я понял, что он хочет сказать, храбро пошел на приступ, а на следующий день представился ему на главной улице, держа в руках простреленную шляпу. «Монсеньор, – говорю я ему, – расстрелян я так же, как и был повешен». Он улыбнулся и дал мне кошелек, прибавив: «Вот тебе на новую шляпу!» С тех пор мы сделались друзьями. Да, в Лоньяке… вот это был грабеж так грабеж! Вспомнить только – так слюнки потекут!
– Ах, какие чудные шелковые платья! – воскликнула Мила.
– Сколько прекрасного белья! – воскликнула Трудхен.