Территория тюрьмы (страница 4)
Эта девочка жила в деревне, прилепившейся к холму в десятке верст от Бугульмы, и когда в их краях, в Поволжье, начался мор, в деревнях с едой стало хуже, чем в городе («еще же война была до этого, – поясняла, вздыхая, мать, – мужчин мало осталось»), люди, чтобы не пропасть, стали есть лебеду, варить березовую кору, а потом все равно умирали. Но девочка, о которой рассказывала мать, не умерла, она дошла до Бугульмы, и там ее подобрала одна богатая семья, и так она в этой семье и выросла.
Горка внимательно слушал, переспрашивая про лебеду и как можно варить кору (чуть позже сам узнает, когда с пацанами будет делать из березовой коры белую жвачку, куда лучше черной из гудрона), он слушал и представлял себе крохотную девочку, бредущую по пыльной жаркой дороге (ему хотелось думать, что именно по жаркой, не зимой) с каким-то узелком в руках, чуть живую от голода; на глаза его наворачивались слезы, он начинал судорожно вздыхать, и мать останавливалась. Но ей было почему-то очень важно рассказать Горке, как она росла, и через день-два сумеречные посиделки возобновлялись.
Так Горка узнал, почему в городе было сытнее, чем в деревне («там заводы были, рабочие, – строго говорила мать, – им правительство давало пайки»), и как могли быть богатые, когда кругом все голодные («правительство, – опять строго поясняла мать, – меня прокурор приютил, у них все было»). А как-то раз мама вдруг упомянула о «чертовых американцах» – и осеклась, отказываясь пояснить, что за американцы и почему чертовы. Много позже, уже студентом, Горка узнал о миссии Нансена, об АРА – словом, о том, что в США собрали миллионы долларов на продукты и одежду для пораженного голодом Поволжья Советской России, и это поразило его, заставив вспыхнуть детскую память и окрасив рассказы матери.
Масса людей в чужой и враждебной стране каким-то образом узнали, что за тридевять земель, в непонятной большевистской России люди мрут от голода, собрали пожертвования, организовали доставку продуктов и спасли жизни сотням тысяч русских, татар, чувашей – всех, кто там жил. Что им за дело было, «чертовым американцам», до чьих-то бед на другом краю Земли? Может, мать потому их так и назвала, что не понимала, и это злило ее? Она гордая была.
…Рассказы о голодном и нищем детстве прекратились разом, когда однажды мать, поглаживая Горку по голове, спросила утвердительно: «вот ты вырастешь большой, будешь кормильцем для мамы». а он ответил подслушанным у кого-то: «уж корочку хлеба найдем как-нибудь». Мать окаменела на мгновение, потом стряхнула Горку с колен и ушла на кухню.
Этот эпизод вряд ли бы отложился в Горкиной памяти, но мать раз за разом возвращалась к нему – и когда Горке исполнилось пятнадцать и он пошел работать, и когда вернулся из армии, и когда окончил университет; совершенно детская глубокая обида на оброненные ребенком слова жила в ней все это время, не затихая. И страх, наверное, что на старости лет она снова останется без куска хлеба.
Горку же больше всего из материных рассказов интриговало упоминание о прокурорской семье, которая приютила ее и спасла, возможно, от голодной смерти. Позже, уже школьником, он с любопытством наблюдал, как мама накрывает на стол – раскладывает приборы, выстраивает у тарелок тяжелые стальные ножи, вилки, разнокалиберные ложки, щипчики для колки сахара, расставляет расписанный в китайских мотивах фарфоровый чайный сервиз… Откуда все это взялось в их доме, откуда мама, которой ее опекуны дали окончить только начальную школу, чуть ли не церковно-приходскую, знает что-то об этикете, откуда у нее такая чистая, правильная речь и манеры, совсем не вязавшиеся с образом деревенской девочки, выросшей в прислугах?
Она эти манеры прятала, кстати, чаще бывая на людях грубоватой и простоватой, но иногда проскальзывало. В усмешке, когда отцовы гости – и он сам – принимались пить чай из блюдечек, в тоскливой реплике, когда отец, заказав в ресторане коньяку, заел его сметаной («идиот» – любимая характеристика для мужа), да даже вот в той реплике Пегенякину о том, как дамам до́лжно целовать ручки, и в самой интонации сказанного. И стирка. Мать стирала белье под каватину Розины.
Вообще, музыки в их конюшне было много: охотно пели гости, собираясь «под рюмочку», целыми днями пел репродуктор, черная тарелка в углу под притолокой, и Горке все это страшно нравилось, а особенно – угадывать, как разовьется мелодия, и петь вместе с хорами, переливчато выводящими «ох, недаром, ох, недаром, ох, недаром славится-я-я-а русская красавица-а-а-а-а», или с Бунчиковым и Нечаевым – про поющую волну и гитару и про майскую Москву. И каватина Розины тоже нравилась, и Лемешев, нежно стонущий: «Я люблю вас, Ольга…»
Отец, не очень, кажется, разбиравшийся в музыке, Горку поощрял к пению в принципе, приговаривая: «подбирай, сынок, подбирай», что бы ни звучало, а у матери были какие-то предпочтения. Она, например, терпеть не могла того же Лемешева, презрительно называя его засахаренным (ей безоговорочно нравился Козловский), и не могла слушать скрипичные ансамбли – у нее начинались головные боли. Но Розина и стирка… Это было что-то невообразимое.
Мать шла на колонку, притаскивала четыре ведра воды, заливала чан для кипячения, оставляя ведро холодной, а после кипячения пристраивала на табуретках корыто, укрепляла стиральную доску и, засучив рукава, заводила патефон. Всегда одно и то же: Россини, «Севильский цирюльник», каватина Розины. Белье плюхалось в корыто с мыльной водой, и с первыми тактами оркестра – жамк по доске, жамк-жамк! Вступала солистка – глубокое колоратурное сопрано, – взлетали мыльные пузыри, рулады, комнату застилал пар, а мать терла, отжимала, откидывала в таз, вместе с певицей брала паузу – и снова жамк, жамк, жамк, в заданном ритме любви и надежды, но совсем не в полуночной тишине.
Интересно, знала ли мать либретто, понимала ли, о чем поет Розина? Горка так и не спросил ее – за всю жизнь.
Мунча
Между тем Горку потихоньку начали «выводить в свет». Не одного, конечно, а в сопровождении Риммы, которая приходила к ним два-три раза в неделю после уроков и иногда оставалась ночевать, или с Витькой Дурдиным, хозяйственным мужичком с ноготок двумя годами старше Горки, сыном жившего по соседству главного тюремного надзирателя, а иногда и одного, под присмотром матери из окна.
Так Горка узнал, что их конюшня стоит в десятке метров от глубокого оврага, а совсем на краю, чуть не свисая, стоит дощатая будка, которая называется «сортир», и ходить по-маленькому и по-большому надо теперь туда, а не в горшок или помойное ведро.
Отправившись в сортир в первый раз жарким июньским днем, Горка едва не лишился чувств – от жуткой вони и от какого-то сплошного назойливого зудения, шедшего сразу и снизу, из «очка», над которым он сидел, и сзади, и сверху, – щелястая будка была словно окутана этим зудением. Справив нужду, Горка опасливо обошел строение и понял, что это было: над выгребной ямой, едва прикрытой дощатым настилом, висел густой рой жирных черно-зеленых мух, а в ней копошились такие же жирные белесые черви.
Пораженный, Горка смотрел на все это, едва сдерживая приступы тошноты, потом убежал, а прибежав к матери, со слезами заявил, что никогда больше не пойдет в этот сортир, лучше вообще не будет ни пи́сать, ни какать. Мать, пряча улыбку, потрепала его по голове и сказала, вздохнув: «Ну, как уж не будешь, сынок, как не будешь…»
А вскоре после этого родители первый раз взяли с собой Горку в баню, и она тоже произвела на него оглушающее впечатление, только с обратным знаком: такой сверкающей чистоты он никогда не видел. До того его купали дома, в корыте, а раз отец попробовал даже в печном поде, но вышло плохо: матери было неудобно тянуться к нему в чрево, Горка испугался, весь вымазался в саже, в общем, эксперимент был признан неудачным. Так его и купали в корыте, а родители по субботам уходили в баню одни. Но Горка был не в претензии, потому что тогда присмотреть за ним приходила тетка Поля, с которой было весело и интересно. Эта Поля, жившая через дорогу в «частном секторе», каждодневно снабжала Горкину семью молоком и стала в доме своей, а главное – она была сказительницей!
Приходя, она неизменно стаскивала с печи шкуру какого-то зверя (отец говорил, что медвежья, мать только хмыкала на это), укладывала на нее свое большое рыхлое тело, усаживала рядом Горку и густым голосом рассказывала разные сказки, перемежая их песнями. Песни были диковиннее сказок, Горка с трудом улавливал смысл, а одна – тетки Поли любимая – так и осталась для него загадкой.
«Катенька распузатенька в трубу лазала, сиськи мазала», – выводила тетка Поля, а Горка терялся в догадках: распузатенька он еще мог понять, но зачем в трубу и мазала?! Он спрашивал, но тетка то ли сама не знала, то ли не хотела объяснять, а однажды, когда Горка совсем уж пристал, заявила, осерчав: «Чё те все понять-то надо?! Можа это как молитва, – непонятно, а за душу берет, и слушаешь, вот и ты слушай!»
Ну, он и слушал. И наслушался, лет в шестнадцать обнаружив, что к девушкам Катям его тянет больше, чем к другим. В итоге одна из Кать стала его женой. Ненадолго – быт оказался сильнее заклинательных свойств песни из детства.
Да. Но это все было до и после, а пока что Горка с удивлением рассматривал буквы на фасаде белого трехэтажного здания, спрятавшегося в низине на берегу текшей через весь город речки. «Мунча» – гласила надпись. «Баня» на татарском.
Вообще-то, Горка видел бани – во дворе дома дяди Васи, например, и во дворах его соседей, но это были какие-то бревенчатые клетушки, а тут целый дворец, можно сказать, он увидел, когда вошли, – с вестибюлем, парикмахерской и отдельными лестницами на второй и третий этажи – в общее отделение и в номера. Их дорога была в номера, на третий.
И сам номер заставил разинуть рот: он был такой же, как их сдвоенное стойло, их квартира, даже побольше, и здесь была раздевалка, и большая, у кафельной стены, ванна, а рядом что-то вроде низкого длинного стола (то ли из мрамора, то ли из гранита – Горка не различал), и вырастающий из стены рожок душа, а в торце, за тяжелой деревянной дверью, еще одна комната – парилка. Горка ходил нагишом по этому номеру, как по музею, и с трудом понял, что надо залезть в ванну и мыться.
И вот он барахтался в ванне и плескался, смотрел, как отец и мать намыливаются, сидя на полке подле, а потом обливают друг друга из шаек и снова набирают воду, и как подолгу потом отец стоит под хлещущими струями, оглаживая свое большое раскрасневшееся тело огромными руками, и поражался – это сколько же тратилось воды, ужас! Дома они обходились двумя ведрами в день – и на готовку, и на помывку, и на мытье полов, – редко когда больше расходовали, экономили, потому что никому не хотелось таскаться с коромыслом на колонку, стоявшую через дорогу метрах в сорока от конюшни.
И еще одна мысль вдруг пришла в смышленую Горкину голову: а деньги? Не бесплатной же была вся эта роскошь? Он спросил, когда его вытирали насухо после помывки, родители переглянулись, и мать со вздохом сказала:
– Умница, Егор, все денег стоит. Вот мы за квартиру в месяц двадцать рублей платим, а папенька твой каждую неделю по два с полтиной за час в номере отваливает, сейчас еще трешку у брадобрея оставит. Так и выйдет вторая квартплата.
Отец внимательно посмотрел на жену, спросил сдержанно:
– Тебе чего, не хватает, что ли? лучше у Васьки по-черному мыться?
Мать не нашлась что ответить, и они, собравшись, спустились в вестибюль, где отца уже поджидал брадобрей.
Вообще-то, отец брился дома. У него был роскошный «Solingen» в красном бархатном пенале с тисненным золотом названием, и был мягкий кожаный ремень, о который отец, натянув его на спинку стула, правил бритву, и щекотная кисточка для взбивания пены, все было. Но бритье в парикмахерской являлось особым ритуалом, и раз в неделю отец совершал его, блаженно вздыхая и щурясь в зеркало, пока брадобрей делал компресс, прикладывая к отцовым щекам горячее влажное полотенце, потом мылил, шурша пеной, а потом осторожно, нежно, но сноровисто снимал бритвой щетину, отирая лезвие о рукав своей белоснежной куртки.