Элегии для N. (страница 2)

Страница 2

Хозяин моей квартирки запрещал курить везде – и на крыльце, и в патио, и мне не хотелось нарушать правила, особенно после того, как я стал обладателем кроссовок Brooks, абсолютно моего размера. Вот почему однажды глубокой ночью, проснувшись от кошмара, где я на Манхэттене пытался выбраться из аквариума-небоскреба, в котором плавал кит и грозил прихлопнуть меня ударом огромного, как небо, хвоста, – я вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару с самокруткой в зубах. Как вдруг на пустынной улице я услышал дребезг. Сильный пронзительный звук приближался ко мне рывками. И тут я увидел тележку, груженную каким-то скарбом, которая двигалась прямо на меня. Накатит, почти остановится – и снова накатит. У меня заняло всего доли секунды сообразить, в чем дело, но почему-то меня охватил ужас. Кто-то толкал тележку снизу, такой небольшой, что его не было видно. Я посторонился. Я сделал шаг в сторону и увидел, как карлик, ковыляя вразвалку, проворно толкает тележку со всяким барахлом, сверху которого лежат мои сандалии.

Донесся запах мочи. Заросший до бровей бородой, с волосами, связанными в хвост, человечек, с широким добрым лицом, подмигнул мне в свете фонаря и, одним рывком догнав снова мою судьбу, растворился во тьме переулка.

V

В некоторых из нас божество. Влечение – первый его признак. Божество излучает притяжение, магический магнетизм. В этом смысле оно больше, чем человек. Жадность и несокрушимость – тоже признаки божества.

Да, теперь она любит ткани. Ездит в Сан-Франциско, город моей юности, на улицу Клемент выбирать в китайских лавочках шелк. Так повелось, что она живет там, где я жил какое-то время когда-то, будто разведчик ее полка.

Вечерами она медитирует в саду на развешанное полотнище.

Забивает косяк и постепенно переселяется в узоры. Такая забава на холмах Беркли – сквозь акации и олеандры блещет закат над заливом, небоскребы Сан-Франциско пылают отраженным солнцем вдалеке, сутулятся портовые краны Окленда.

Любимый ее сорт – Soft Amnesia. Так растет наша с ней безучастность.

Жила она в Сокольниках, на десятом этаже, окнами на парк. Глаза ее меняли цвет в зависимости от времени суток – от александрита до аметиста.

Она красиво курила, держа сигарету на отлете.

Сидела на стуле, поджимая ноги к груди.

Еще одна, о юность, промолчит. Твердила «нет», зачем слова, бери как есть. Хотела белой скатерти, свечей, фарфора, теперь всего хватает. В то же время она лишь кальций под лужайками Коннектикута, Новой Англии, Уэльса. И Калифорнии. Как много чаек мертвых хранит твое дыхание над Беркли.

Как долог взгляд через залив, как много вспомнится, пока достигнет небоскребов.

Как мало знания в нашем разделенном – историей и океаном, бездна – дитя обоих. Да, моря слагаются из течей. История – из праха, в этом суть.

Любовь скатерку стелет простыней, двумя руками приближая песни. Нам нашу наготу нельзя сносить. Так много сложено в одном объятии, здесь столько солнца, зелени и ягод, подземных льдов и рек, несущих этих слепых щенят, какими были мы на кончике луча, в руке судьбы или чего-то больше, бессмысленного, как все наше время.

Двоих тебе родить, троих. Отныне шум океана станет лучшей колыбельной для наших нерожденных, для меня.

Пересекая небо мерзлотой, когда решишь мне отогреть свой поцелуй, вместе с империей, отыгранной у стали, я здесь, я на лужайке камень твой.

VI

Одна всегда молчала, как судьба, курила, думала, два слова иногда обронит, неизменна, как расплавленная вода.

Звезда ее отлита из свинца. Беременна, встает у зеркала и зажигает огненные горы. И горькую улыбку свирепой рабыни. В Сокольниках еще звенят ее коньки, скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.

Где истина? В лыжне, бегущей вдоль сожженных взрывом газопровода берез.

В путях Казанского и Ярославского, в хорьковой жаркой шубе Москвы палатной, по бульварам родным раскиданной. Сережка отцветшей липы за виском, столь близко нагота и песнь спартанки. Как я рубился за тебя, один Господь, один.

В Томилине заборы дачные сиренью сломлены. Теперь я далеко, где и мечтал, на самом краю пустыни, лишь я прикоснулся: «Такая клятва разрывает сердце».

И солнце в волосах, и эта стать, любовь, колени, плечи, бедра, этот шелк.

Здесь горизонт пробит закатом. Здесь Нил течет, а я на дне, здесь Троя.

Здесь духов больше, чем людей. Здесь жернова смололи вечность.

VII

Тридцать лет назад я хотел только одного – писать, и все свое существо посвятил этому делу. Я и помыслить не мог, чтобы с кем-то сойтись на этой почве, кроме N. Все детство и юность я занимался физикой и математикой, был в них неплох и даже привык в своей окрестности обитать на локальных вершинах. Литература мне казалась новым нешуточным делом, к которому можно было применить свои способности. Тем более мне казалось интересным попробовать себя в незнакомой области. Интуитивно я был убежден, что даже через заблуждения появляется в мире что-то существенное. И не задумываясь пустил научную карьеру под откос – бросился с головой в новые смыслы. Единственное, в чем я был уверен, – так это в том, что хочу заниматься только тем, что мне нравится больше всего. Я вовремя осознал, что в пучине словесности – среди слов мне лично ясней видится замысел мира, чем внутри дебрей научных моделей. Наука неизбежно ощущалась более старой и изношенной, чем язык. Время было такое – время перемен. С помощью новой литературы должны были создаваться новая страна, новый народ, общество, государство. Честно говоря, я не сильно промахнулся в своем восприятии мироздания – ибо в теорфизике за тридцать лет мало что сдвинулось в сторону мощных откровений. Ожидаемое вот-вот открытие теории единого поля так и не состоялось – и сейчас эта проблематика рождает скорее кризисное состояние, чем ожидание прорыва. С точки зрения Эйнштейна и Ньютона, теоретическая физика вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной (исходя из эксперимента Бурбаки). Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально, как набор не связанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теоретическая физика, если поместить ее на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе – ничего подобного ОТО и квантовой механике не открыто, хотя завершилась первая четверть двадцать первого века. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь – и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву. Зато литература стала сильней – взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Вероятно, словесность – это новая теория относительности. Недаром искусственный интеллект – языковая модель мира, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех, наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет.

VIII

Да, я никого не подпускал к своим занятиям литературой, кроме N. Она училась на историческом факультете Московского университета. Я познакомился с ней на «сачке» Первого гуманитарного корпуса МГУ: так называлась площадка в фойе за гардеробом, где у окон курили и общались (часто сачковали, прогуливали лекции) студенты. Неподалеку располагались книжные лотки, и вправо и влево тянулись коридоры, ведшие в аудитории. Лишь однажды в то время я обрел случайно человека, кроме N., способного говорить о литературе так, чтобы не оставался осадок досады. Я встретил его в книжном магазине на Остоженке – и был он похож на поэта Эдуарда Багрицкого, иными словами, я запомнил густую шевелюру с челкой и полные губы. Я подошел к нему, потому что видел, как он с прилавка букинистического отдела взял и долго рассматривал томик Витезслава Незвала. Этого поэта я знал и помнил некоторые стихотворения. Мы сели на скамейку и разговорились. Незнакомец оказался поклонником Ильи Сельвинского и сообщил, что был недавно в Польше и поражен тем, насколько поляки чтут женщин: «У них культ Богоматери: в каждой деревне перед костелом стоит статуя Святой Марии».

Это я запомнил, потому что в то время меня особенно интересовала метафизика женского образа. Мне было непонятно, почему человек может влюбиться именно в ту особу, а не в эту, и каким образом влюбленность становится взрывом новой вселенной, ничуть не менее богатой, чем та, в которой изначально рождены.

Красота мерцает в провале между доступностью и недостижимостью: ибо она должна обучать метафизике, теории необретаемого, и вместе с тем не переводить человека в область абстракции. Стерильность категории отсутствия убивает многое живое, хотя это и есть непременная черта эроса, не способного обойтись без смерти. В то же время желание, влечение – основа, конечно, красоты, но в этом устремлении всегда обретается печаль недоступности. Люди, подверженные красоте, в каком-то смысле поэты, со всей их – и ее, красоты – невыносимостью. Примерно так можно объяснить, например, Кавафиса.

N. была коренной москвичкой в многих прошлых поколениях и училась в университете. Кроме того, она была неизъяснимо красива, как античная богиня, и этого оказалось достаточно, чтобы я утратил робость и устремился к ней, как к новой воздушной вершине.

IX

Москва и университет в моем подмосковном детстве, обладавшем единственной религией, которая называлась будущностью, были чем-то вроде Земли Обетованной и Синайской горы откровения одновременно. Впервые я увидел громаду МГУ, когда отец привез меня в столицу для участия в областной математической олимпиаде. Стоял оттепельно-туманный март, мы вышли из метро и направились к пирамидальной горе, проглядывавшей сквозь низкую облачность. Была гололедица, каркали протяжно умные московские вороны, и мы шли вдоль чугунного высоченного забора, за которым лежало заповедное пространство науки. Тот день стал истинным началом, благодаря которому я шагнул в будущее, свободное от ужаса серединной унылости, каковому вроде бы был обречен по рождению. Результаты, показанные на олимпиаде, позволили мне поступить в физмат-интернат при МГУ, созданный А. Н. Колмогоровым. Интернат располагался в Кунцеве, и уже следующей осенью я с новыми друзьями шел напрямик к университету, пересекая пустыри и стройки под тяжелой пасмурностью Москвы. Громада МГУ высилась на горизонте, мы были уже по уши в грязи, выдохлись и застряли где-то близ Кутузовского проспекта, но само желание взойти на вершину – знаний, шпиля, в Храм науки – оно на многие годы стало управлять нами, как пчелами овладевает навигационный инстинкт стремления к солнечному диску.

Впоследствии однажды мне довелось провести ночь в самом шпиле главного здания – там оказался музей Земли, и знакомый аспирант-смотритель удосужился устроить вечеринку среди экспонатов, напоминавших декорации фильма Кубрика «Одиссея».

X

Я привык с малых лет быть один. Так себе привычка, но охота пуще неволи. Ходил в леса и поля один. Ездил на велосипеде к черту на кулички – один. Сейчас понимаю, что такое одиночество – отчасти для того, чтобы ни с кем не делиться. Вдруг в полях и лесах, за деревнями Губастово и Чуркино, я встречу какое-нибудь откровение. Так любимую книгу никогда не отнимают от сердца. Так не откладывают от сердца реку, море, облака. И плывут вместе с ними, вглядываясь в незримость. В то влекущее будущее, которое неизвестно когда наступит.

В те самые времена, когда я изобрел одиночество, ко мне как-то после уроков подошла девочка, сидевшая сзади меня, начиная с первого класса. Моя парта была вторая, а ее третья, мы оба носили очки. Однажды Ирка подошла ко мне и сказала: пойдем в кино на пятичасовой сеанс, фильм называется «Парад планет». И мы пошли. До сих пор это мой любимый фильм, такой загадочный и такой обычный. Помню из него многое – дом для престарелых, где старики играют в юность, камыши, речной остров и то, как герои заблудились среди лесов, полей и рек.