Пленники рубиновой реки (страница 3)
С ней творилось явно неладное. Чего, спрашивается, разнервничалась? Заело замок, бывает. Нужно просто попросить о помощи.
Но как просить? Когда-то Вера нуждалась в нем, даже в простом его присутствии. Он отказал. Не захотел или не смог.
Да разве это важно, когда она погибала без него, пропадала?!
Конечно, глупо сравнивать произошедшее тогда и заклинивший теперь замок, но она зачем-то сравнивала и накручивала себя.
И когда она уже отчаялась, он вдруг наклонился вперед и небрежно потянул хромированный рычажок двумя пальцами.
Дверь бесшумно открылась.
Сердце Веры пропустило удар. Он был настолько близко, что она почувствовала едва уловимый аромат лосьона после бритья. Она вспомнила запах. Точно такой же лосьон она подарила ему на день рождения тринадцать лет назад. Глаза немедленно защипало, щеки ее вспыхнули, и Вера, пробормотав слова благодарности, пулей вылетела из машины.
2
Марк Воронов думал, что все давно закончилось, перетерлось в беспощадных жерновах времени. Он даже смирился со своим новым статусом шута и лицедея. Кто же виноват, что шутам за их кривляние кидают под ноги золотые дублоны, а настоящим талантам обычно достаются жалкие крохи?
Все бы ничего, и уже не так пугают вернувшиеся ночные кошмары, но где-то внутри все равно зудит. Доктор обещал, что пройдет. Выходит, обманул доктор? Врал в лицо и не краснел? Так чем же Марк теперь хуже? Почему он до сих пор чувствует свою вину за ту ложь, что читает с листа? Он просто актер. Это его работа, в конце концов.
Он сыграл не один десяток ролей, среди которых были отъявленные мерзавцы и абсолютные отморозки. А вот поставь всех тех отморозков на одну чашу весов, на вторую усади самого Воронова, и он не сможет ручаться, в какую сторону весы качнутся.
– Паскуда ты, Маркуша, – как-то сказал ему обиженный на него актер, у которого Марк буквально из-под носа увел роль. Не потому, что очень хотел – просто мог.
Встреть он теперь того человека, пожал бы руку. Тогда набил морду.
Марк Воронов опаскудел, превратился из творца в потребителя. То, от чего отгораживался, за что презирал других, теперь стало смыслом его существования.
Ложь всегда казалась ему чем-то сродни плесени. Она не может локализоваться в одном месте, обязательно расползется на огромную территорию. У лжи отвратительный запах и цвет, а уж пробовать ее на вкус – просто-таки последнее дело.
Как же так вышло, что ложь стала для Марка чем-то обыденным? Когда он переступил ту черту, к которой запретил себе даже приближаться?
Кстати, та украденная роль едва не перечеркнула его стройную карьеру. Ему осечку простили, хотя и полоскали после его имя в семи водах да с ацетоном. Простили ли бы тому, чье лицо даже не задержалось в памяти, – тот еще вопрос. Так может, не настолько он был и плох, если пусть окольными путями да помог кому-то? Продолжения той истории Марку никогда не узнать. Да и надо ли?
Память давно играла на его стороне. Подтерла лишние линии, точно рука профессионального художника, оставив все же бесцветные борозды: глубокие, уродливые, навсегда отпечатавшиеся на холсте его судьбы. Поверх грубо легли яркие пятна и штрихи. И он долгое время думал: не видно – значит, и нет ничего. А ведь коснись пальцами тех борозд, они зазвенят напряженными струнами, затянут заупокойную, пробуждая призрачные образы прошлого.
Он из кожи лез, чтобы оставаться на плаву. И чем все закончилось? Ярким светом, режущим, точно острый нож, по беззащитным глазам, высекая вместе с искрами слезы. За тем светом не было рукоплесканий, завороженных лиц, ловящих каждое его слово. Только черная пропасть, куда он мчался на бешеной скорости.
Сведенная судорогой нога давила на педаль тормоза и не чувствовала сопротивления.
Та авария стала закономерной точкой в его бесконечной гонке по кругу.
Но даже в короткие мгновения свободного полета сквозь лобовое стекло Марк отметил трагичность момента, думал, как мог бы поставить кадр умелый режиссер.
Потом резкая боль и темнота.
Лучше бы он тогда умер.
Следующие несколько месяцев оказались вычеркнутыми из его жизни. Короткие вспышки сознания сменялись мутным, отравленным болью и медикаментами полусном, похожим на горячечный бред.
И в этом бреду Марк все время оказывался один.
День выписки из больницы запомнился ему до мельчайших деталей.
Вот он вышел на крыльцо, зажмурился от слепящей белизны снега, искрящегося серебром в лучах хилого зимнего солнца. Прикрыл лицо руками и простоял так какое-то время.
Все ему казалось нереальным.
В больницу его привезли осенью, на исходе необычайно теплого сентября. Тогда еще не все листья успели сменить окрас, тут и там пестрели зеленью деревья, передавая последний привет уходящему лету. Теперь же насколько хватало взгляда лежала белоснежная равнина.
Разумеется, в его палате были окна, но он старался не подходить к ним, даже когда смог передвигаться без осточертевших костылей. Просил задергивать плотные шторы, ссылаясь на мешающий дневной свет, за что прослыл едва ли не сумасшедшим. Персонал вообще не стеснялся в выражениях, обсуждая Воронова за закрытыми дверьми палаты, где, как они думали, их не будет слышно. О нем говорили так, будто его и нет вовсе.
То, что другие считали причудой, самого Марка пугало до колик в животе. Больше всего он боялся признать, что в его отсутствие жизнь продолжалась. Обходилась без его участия, усадив Воронова на скамейку запасных.
Как бы он того ни желал, время, застывшее в стенах больничной палаты, не остановилось для всего остального мира. Оно все так же спешило куда-то, постоянно ускоряя неумолимый бег.
Когда глаза привыкли к яркому свету, Марк сделал несколько осторожных шагов. Глупо было опасаться упасть – ходить-то он не разучился. Последние недели и вовсе прошли в изнуряющих пытках, по чьей-то злой воле называемых реабилитацией.
Левая нога отозвалась отдаленной болью, чуть согнувшись в колене. К этому тоже предстояло привыкать.
– Через полгода – максимум восемь месяцев боль перестанет быть навязчивой. – Доктор, седой дядька с усталым лицом, смотрел на него, сонно моргая, из-за прозрачных стекол очков в тонкой металлической оправе. – Придется три раза в неделю приезжать к нам. Но если есть возможность, наймите инструктора или обратитесь в частный центр.
Воронов не смог сдержать зевка.
В голосе доктора угадывались просящие нотки. Марк и сам понимал, что слишком долго злоупотреблял помощью. В муниципальных учреждениях работают исключительно за идею и лишняя нагрузка никому не нужна. Поэтому дальше ему придется самому.
– Я приду. – Воронов врал, заливая фундамент для будущей глобальной платформы, на которую он взгромоздится в виде монумента себе самому. – Только восстановлюсь в театре – и сразу к вам.
Доктор равнодушно кивнул. А Воронову вдруг сделалось стыдно. Зачем он упомянул театр? Ведь за все время никто не признал в нем того, кем он являлся. Никто не попросил автограф и не воскликнул, пытаясь скрыть рвущееся наружу обожание: «Это же вы!» – именно так, с восклицательной интонацией, без оскорбительных сомнений.
Для чего же он сделал акцент на своем статусе тогда? По-хорошему стоило бы объясниться, дать понять, что не имел в виду ничего такого. Но доктор уже потушил лампу на рабочем столе и встал, недвусмысленно указывая Марку на дверь.
На улице щеки его пылали. Воронов списал все на щиплющий кожу мороз. И хотя он нашел себе сотню оправданий за неудобную ситуацию с доктором, теперь на него напало необъяснимое чувство, которое он даже не смог идентифицировать.
А еще он не знал, как жить дальше. Не знал – и все тут.
Месяцы, проведенные в изоляции от мира, ощущались годами. И дело было даже не в том, что будто бы вчера светило солнце и добрая половина деревьев щеголяла зеленью, а теперь земля дремала под белым покрывалом. Изменилось нечто неуловимое. Изменилось без возможности исправить. Потому как нельзя исправить то, что и понять-то не получается.
Его жизненный путь совершил крутой вираж. Там, на дороге, когда его нога давила на педаль тормоза, не ощущая сопротивления, он понял, что потерял контроль не только над автомобилем, но и над собственной судьбой. Он слишком расслабился, мчал по жизни, как по гладкой, едва отремонтированной трассе, ловя ложное ощущение безопасности, наслаждаясь встречным ветром в лицо. Но когда в то самое лицо начали впиваться острые стекла, стало понятно, что ничего он больше не решает. Машина перевернулась несколько раз, его швыряло по всему салону. Все это доходчиво давало понять, что бывает с тем, кто вдруг решит назначить себя Богом.
Все честно. За что боролся.
Тем же вечером Воронову объяснили, что работы у него больше нет.
– Ты пропал почти на полгода. Кем мне было закрывать дыры? – Зиновий Григорьевич Заславский, руководитель театра, нервно расхаживал из угла в угол, теребя в руках мятый носовой платок. – Никто не давал гарантий твоего возвращения.
– Мне доктора ногу по кускам собирали. – Марк не рассчитывал на жалость, он жаждал справедливости.
– Марк, – Зиновий Григорьевич тяжело дышал, положив руку на грудь, – мы не на заводе трудимся, понимаешь? Зрителю плевать на твои болячки, ему нужен кумир. Все твои роли отданы Паршину. Прости.
– Я провалялся на казенной койке чертову прорву времени, – Марк старался держать себя в руках, но сжатые зубы и побелевшие костяшки согнутых пальцев говорили красноречивее него, – и вы ни разу не пришли. Почему?
– Ну как бы я пришел? У меня по три спектакля в день плюс репетиции. Вся хозяйственная часть теперь на мне. – Мужчина грузно опустился за массивный стол, принялся демонстративно разбирать разбросанные в беспорядке бумаги. – А еще город повесил на нас дэбильный, прости господи, кружок для юных дарований. Ты видел те дарования? Они двух слов связать не могут. Я живу на работе! – Голос Зиновия Григорьевича сорвался на крик.
– Понимаю. – Марк за все время разговора так и не присел, хотя боль в ноге сделалась почти невыносимой. – У меня остался неотгулянный отпуск и…
– Да-да, – засуетился руководитель, – сейчас все сделаем. Тамара тебя рассчитает, я распоряжусь. Да ты присядь, в ногах правды нет. – Он кивнул на стул, поднимая трубку дискового телефона, ровесника самого театра.
– Я постою.
– Сядь, Марк, – совсем иным тоном велел мужчина. Уже не просьба, скорее приказ. – Мне некуда тебя деть, все давно расписано. На «кушать подано» ты не пойдешь, а ничего другого предложить не могу.
Трубка зашипела, и Зиновий Григорьевич отвлекся на разговор.
Из театра Марк выходил уже другим человеком. Если и теплилась в нем какая-то надежда, теперь ее растоптали, и вряд ли она снова начнет светить.
Точно издеваясь, посыпал колючий снег. Пришлось поднять ворот пальто и застегнуться на все пуговицы. Пальто не было рассчитано на долгие прогулки, холод без промедления пробрался под тонкий кашемир, облапив невидимыми ледяными руками.
Окна театра чадили желтоватым светом, провожая его в новый путь, даже не дав прощальных напутствий. Театр всегда был его домом. Там он проводил почти все свое время, забегая домой лишь принять душ, поспать и переодеться.
Теперь придется наверстывать упущенное.
– Вот возьму и кота заведу. – Марк присел на корточки, протянул руку навстречу всклокоченному рыжему зверю с большими янтарными глазами. Зверь взялся ниоткуда. Только что его не было – и вдруг появился.
Кот не испугался. Подбежал, понюхал руку, разочарованно фыркнул, не обнаружив угощения, и принялся тереться об ногу человека, оставляя на темных брюках рыжие волоски. Кот урчал, а сердце Воронова сжималось от жалости к бездомной животине. Домашние не бывают такими тощими и неухоженными, хотя уличные коты редко доверяют людям. Выходит, этого красавца вышвырнули на улицу, как и его самого. Выходит, они друзья по несчастью?