Ситцев капкан (страница 15)

Страница 15

Глава 5

Первое воспоминание, которое выжигает мозг на всю жизнь, всегда пахнет кухней. Ни едой, ни праздником, ни даже сигаретным дымом – а какой-то густой, невыносимой смесью застоявшейся выпечки, прогорклых дрожжей и голосов за дверью. Десятилетний Гриша стоял на коврике у бабушкиной кухни, вцепившись маленькими пальцами в облезлую медную ручку, и чувствовал в груди тупую боль, как будто внутри завели моторчик и забыли выключить. За дверью переругивались взрослые, пытаясь говорить шёпотом, но всё равно каждое слово, будто ржавый гвоздь, вбивалось в виски.

– Ты видела, как она выглядела на похоронах? Как будто заранее знала, что не вернётся, – шептал хриплый женский голос, в котором угадывалась соседка по лестничной площадке, что угощала его пряниками.

– Мне кажется, она всё это придумала заранее. Говорили же, что в Москве плохо, – отвечал другой голос, сиплый, мужской, с запахом табака и сахара, которыми всегда пахли дедовы руки.

– А Валентина? Она, бедная, теперь и жить не захочет. Её девочка и без того на пределе, – голос сорвался.

Потом были долгие паузы, в которых можно было услышать, как капает что-то в раковину, как ложки скребли по дну чашек, как в углу жужжал старый холодильник.

Гриша не плакал: слёз не было уже два дня. Мама ушла тихо, без скандала, без записки, без спектакля.

Именно в этом заключалась её магия – тихо, без шума, не нарушая ни одной привычной детали, мама исчезла из мира, как будто выскользнула из собственной жизни сквозь микроскопическую щель между будничными делами. Никто не видел, как она шла в аптеку. Никто не слышал, как она открывала блистеры, так ловко, словно уже тысячу раз репетировала этот крошечный спектакль. Только на следующее утро, когда квартира заполнилась непривычной тишиной, бабушка заметила, что окно в комнате мамы было настежь – и за окном, несмотря на март, пахло уже весной, чем-то ледяным и одновременно сладким.

Потом она нашла дочку: в постели, на боку, с руками, аккуратно сложенными, будто для школьной фотографии. Подушку залило слюной, а на простыне был отпечаток щеки – невыносимо детский, хрупкий, как будто мама снова стала девочкой. У нее даже волосы были уложены ровно, пряди не слиплись, а ресницы касались щеки мягкими, безмятежными дугами. В стакане на тумбочке вода почти не убыла, и даже ложка, которой мама размешивала сахар, лежала на блюдце, как всегда.

Когда приехала скорая, а потом и милиция, никто не задавал пустых вопросов. Все смотрели на мамино лицо – оно было таким спокойным, будто её просто попросили немного подождать. Даже когда врач подписывал бумажки, он украдкой гладил мамину руку, как будто хотел убедиться, что она, правда, не фокусничает, не заснула понарошку.

В этот день время в квартире остановилось, и тени переместились на стены, не понимая, как двигаться дальше. Бабушка перестала говорить и только смотрела в окно, где каркали мартовские вороны. Дед не брал трубку, не ел – только сидел на кухне, сложив руки на столе, и пил крепкий чай, глядя в пустую кружку. Гриша не плакал, потому что видел, как мама смотрела на него в последний вечер: с такой любовью, в которой уже не было страха. Он знал, что теперь никто не будет напоминать ему: «Не держи дверь открытой, простудишься», и что кастрюля с макаронами никогда больше не будет бурлить на плите, разливая по квартире запах варёного счастья.

Но главное – он знал, что мама никогда бы не ушла, если бы не всё остальное. Если бы не эти вечные разговоры за стенкой, если бы не проклятая Москва, если бы не бабушкины вздохи и дедовы молчания, если бы не эта дыра в стене между комнатами, куда уходит весь свет и откуда нельзя выбраться, даже если очень захочется. Иногда ему казалось, что в этой дыре живёт что-то настоящее – что-то, что однажды заглотит и его.

Бабушка неделю ходила по дому будто привидение: мыла полы, выносила мусор, гладила ему школьную рубашку даже в выходной. Дед сразу поседел и пил чай с остервенением, будто в нём плавало что-то, что поможет всё забыть.

Но хуже всего было слушать чужие разговоры, когда думают, что ты не слышишь. Там всегда звучит правда, для которой нет масок.

– Я уверена: если бы не эта история с Еленой, всё могло быть иначе. Сама видела, как мать Гриши уходила из школы с этим адвокатом, – сжигала воздух соседка, не подозревая, что за дверью её слушает тот, для кого эти слова важнее жизни.

– Елена её предала, вот и всё, – сказал дед. – Та деловая сделка была для них обоих ловушкой.

– Ты так думаешь? – голос женщины стал мягче, почти жалостливым. – Ты ведь знал Елену раньше, ещё когда она сама работала учителем…

– Не был бы я уверен, не говорил бы. Елена теперь богатая, а у нас – что? Только память и боль.

Дальше слов уже не было: только всхлипы, тонкие и противные, как звук лопающейся плёнки на старых окнах.

Гриша стоял у двери и смотрел на свою руку – она дрожала мелко, как осиновый лист, хотя он крепко сжал ладонь в кулак. В этот момент он понял: здесь, на кухне бабушки Валентины, никогда больше не будет настоящего запаха хлеба, только этот чёртов вой голосов, которые делают вид, что тебе нет.

Он хотел войти, хотел крикнуть, что всё враньё, что мама была сильная, лучшая, что она и в гробу бы всех переиграла, если бы захотела. Но не смог: тело как будто вросло в пол, ноги налились тяжестью. Он прижался лбом к двери и слушал, как его предают по кругу, даже когда делают вид, что жалеют.

Потом был прерывистый сон, неделя на автомате, невыносимая тишина. И только запах кухни иногда возвращал к жизни: он напоминал, что всё не зря, что когда-нибудь он сможет войти за эту дверь без страха и без боли.

Вторая сцена всегда идёт за первой. Григорий – уже не маленький, уже не мальчик, а человек, который научился выживать в мире, где даже добро пахнет плесенью. В его комнате в особняке Петровых всё было так же безупречно, как в кукольном доме: книги по линеечке, постель без складок, на стене – коллаж из выцветших фотографий, где даже мама улыбалась так, будто не знала слова «самоубийство».

Он сидел на кровати и смотрел на одно старое фото: мама в оранжевом пальто, с ребёнком на руках, и тот – маленький, круглый, со смешными ушами. Она смотрела в камеру как в жизнь: смело, чуть дерзко, без намёка на то, что когда-нибудь это всё закончится. Гриша не верил фотографиям – знал, что память всегда врёт – но иногда позволял себе сидеть вот так, пока не сведёт челюсть, пока не защиплет глаза.

Он медленно провёл пальцем по её лицу – по лбу, по носу, по уголку рта, который когда-то так часто целовал. Потом сжал фото в руке, так крепко, что хрустнула бумага, и шёпотом – так, чтобы слышал только он и никто больше – сказал:

– Я их всех сделаю, мам. Даже если придётся пройтись по ним, чтобы их головы продавились, как булочки из бабушкиной печки. Ты не зря меня родила.

В этот момент он больше не был ребёнком из кухни. Он был тем, кто способен ждать. Тем, кто умеет учиться у врагов.

За окном вновь пахло дождём. В доме Петровых все давно спали, но он знал: когда-нибудь, в самом конце, эти люди будут плакать о своих ошибках так же громко, как плакали о его матери.

И тогда в этом городе снова будет пахнуть хлебом.

Когда в доме Петровых наступал ужин, это всегда выглядело как обряд очищения от грязи, что за день налипала на каждом из его обитателей. Сегодняшний вечер не был исключением – разве что сквозняк по коридору шёл не снаружи, а изнутри: в зале стояла такая напряжённость, что хрусталь на люстре позвякивал сам собой, без всякой помощи сквозняков.

За столом – полная выкладка: мясо по-французски, подрумяненные до лакированности картофельные башенки, салат из тонко нарезанных овощей, которые с утра собирала Лиза, и каждый ломтик был выложен на блюде с такой педантичностью, будто это последнее, что она сделает в жизни. Вино в бокалах застыло, как кровь в пробирке, а в центре – подсвечник: свечи уже были не просто свечами, а тайным кодом – если гасла крайняя, вечер не задавался.

Маргарита села первой, всегда с прямой спиной, в глазах – зелёная сталь. За ней – Софья, чуть опоздавшая, в новом шёлковом шарфе, который, по мнению Маргариты, был пошлостью, но выглядел вызывающе дорого. Елена вошла последней, как судья на домашнем трибунале: взглядом обвела всех сразу, ни на ком не задержавшись, но отметив каждого.

– Где Лиза? – спросила она, не открывая меню, хотя все знали: сегодня оно было символическим.

– Сейчас придёт, – сухо бросила Маргарита, и по её тону было понятно: младшую сестру уже мысленно наказали.

Григорий пришёл позже всех, молча, как дополнительная деталь к ужину, которую заказали, но не очень хотели видеть. Он не посмотрел ни на кого, сел в угол и аккуратно разлил себе компот – остальным вином заниматься не хотелось, хотя в доме чувствовалась похмельная воля к жизни.

Лиза появилась через минуту, в бледно-голубой кофте с обсыпанным блёстками воротом; лицо было чуть опухшее, будто она всю ночь решала нерешаемое. Она проскользнула на своё место, и тут же началась та самая сцена, ради которой и собирали стол.

– На этот раз ты хотя бы позвонила! – не выдержала Софья, делая вид, что сосредоточена на сервировке.

Лиза посмотрела на сестру с выражением, какое бывает у детей, когда они впервые видят труп животного.

– Лучше опоздать на ужин, чем на сессию, – ответила она, без намёка на агрессию.

– Особенно если не поступила, – отметила Маргарита, отрезая хлеб с такой злостью, что ломтики сразу теряли форму.

– Мама, скажи им, – тихо попросила Лиза, и в голосе было что-то настолько искреннее, что даже у Елены дрогнула бровь.

– Девочки, прошу без сцен. Сегодня – семейный вечер, – сказала Елена, но было видно: её слова – оболочка, под которой бушует лавина.

– Я, между прочим, ради этого вечера отменила встречу с однокурсниками, – язвила Софья, но уже без прежней уверенности. – Мне казалось, что в нашей семье ценят точность.

– Точность? – переспросила Лиза, и у Маргариты застыла рука на краю тарелки.

– Да. Например, ты не можешь читать мне нотации по поводу опоздания, когда вчера была с тем женатым профессором!

На столе повисла тишина, плотная и тяжёлая, как слой маргарина на хлебе. У Маргариты дрогнули пальцы – нож со звоном выскользнул из руки, разрезав воздух между бокалами. У Елены бокал застыл на полпути к губам. Софья побледнела, потом лицо залило то ли стыдом, то ли злостью.

– Не смей… – начала она, но Лиза не отступила:

– А почему бы и нет? – перебила она. – Ты сама всю жизнь строишь из себя святую, а потом…

Софья не дала договорить: встала резко, с такой силой, что стул отъехал к стене, и склонилась над Лизой так близко, что волосы коснулись чужого плеча.

– Если ты ещё раз заговоришь о моей личной жизни, я…

– Что ты? – переспросила Лиза. – Скажешь маме? Или Маргарите? Или пойдёшь жаловаться своим однокурсникам, что тебя никто не понимает?

Григорий наблюдал сцену не с интересом, а с почти научной отрешённостью: он методично резал отбивную, аккуратно выкладывал кусочки на край тарелки, и только в глазах светилась тёмная вода – в ней не отражалось происходящее, лишь бегали крошечные круги.

– Софья, сядь, – сказала Маргарита таким тоном, за которым могло последовать и физическое воздействие. – В нашей семье не принято устраивать скандалы при посторонних.

– Посторонние? – переспросила Лиза, глядя на Григория. – Он уже больше член нашей семьи, чем вы все. Он хотя бы не врёт.

– Молчи, – сказала Елена, теперь уже не контролируя дрожь в голосе. – Всё, что касается нас, остаётся здесь.

– Ты же сама говорила, что семья – это прежде всего доверие, – не сдержалась Лиза.

– Иногда доверие – умение держать язык за зубами, – прошипела Софья, но уже сев обратно.