Любовные и другие приключения Джакомо Казановы, рассказанные им самим (страница 12)
Едва дверь растворилась, адвокат поспешил к испуганным бедняжкам в намерении успокоить их, но, увидев провалившееся ложе, непроизвольно расхохотался. Он позвал меня взглянуть, однако излишняя скромность помешала мне. Затем он рассказал, что тревога поднялась, когда отряд немцев напал на испанских солдат, расквартированных неподалеку отсюда. А через четверть часа уже не слышно было ни звука и восстановилось полнейшее спокойствие.
Похвалив мою невозмутимость, адвокат улегся в постель и вскоре заснул. Но я уже не смыкал глаз, и едва забрезжил день, поднялся, чтобы совершить омовения и переменить белье – это было совершенно необходимо.
Я вышел к завтраку и, пока мы пили кофе, сваренный в этот день донной Лукрецией лучше, чем обычно, приметил, что сестра ее обижена на меня. Но сколь слабым было впечатление сего неудовольствия по сравнению с тем восторгом, который возбуждали во всем моем существе радостное лицо и благодарные глаза моей очаровательной Лукреции!
В Рим мы прибыли очень рано и остановились завтракать в «Башне». Адвокат пребывал в прекрасном расположении духа, я последовал его примеру и расточал тысячи комплиментов, среди которых предсказывал ему рождение сына, шутками вынудив у супруга обещание исполнить это пророчество. Не забыл я и сестру моей обожаемой Лукреции и, чтобы расположить ее в свою пользу, наговорил ей бесчисленное множество приятностей и выказал столь дружескую в ней заинтересованность, что она была вынуждена простить мне падение кровати. Расставаясь, я обещал явиться к ним с визитом на следующий же день.
И вот я в Риме, пристойно одетый, с достаточным запасом звонкой монеты, украшенный драгоценностями и безделушками, имея уже некоторый опыт, а также рекомендательные письма. Я был абсолютно свободен, и годы позволяли мне надеяться на благосклонность фортуны благодаря некоторой смелости и располагающему лицу. Я обладал не красотой, но чем-то значительно лучшим – неким загадочным свойством, которое возбуждает в людях доброжелательность, и к тому же был готов на все. Я знал, что Рим – это единственный город, где человек, начав с пустого места, может достичь всего. Эта мысль поднимала мой дух и, должен признаться, необузданное самомнение, бороться с которым мешала мне неопытность, что во много раз приумножало мои надежды. Человек, призванный сделать карьеру в сей древней столице мира, должен быть хамелеоном, способным отражать все цвета окружающей атмосферы, истинным Протеем[46], готовым принять любое обличье. Он должен обладать изворотливостью, вкрадчивостью, быть скрытным, непроницаемым, часто – низким и в то же время вероломно-искренним, притворяясь, что знает много меньше, чем на самом деле, должен говорить всегда одинаково ровным тоном и в совершенстве владеть своим лицом, оставаясь холодным словно лед в те минуты, когда другой на его месте уже сгорал бы в огне. Если подобный образ жизни кажется ему отталкивающим, он должен покинуть Рим и искать удачи в другом месте. Не знаю, в укор себе или в похвалу, но могу сказать, что изо всех сих качеств я обладал только услужливостью. В остальном я был всего лишь интересным повесой, довольно породистым скакуном, совсем недрессированным или, вернее, плохо объезженным, что, впрочем, еще хуже.
Вечером я ужинал за табльдотом[47] в обществе римлян и иностранцев, скрупулезно следуя всему, что предписал мне аббат Джорджи. Там много говорили плохого о папе и министре-кардинале, по вине которого Церковное государство наводнено двадцатью четырьмя тысячами немцев и испанцев. Но более всего поразило меня то, что, невзирая на пятницу, ели скоромное. Впрочем, пробыв в Риме всего несколько дней, приходится многому удивляться, но очень быстро привыкаешь ко всему. Ни в одном другом католическом городе люди не чувствуют себя столь непринужденно касательно религиозных дел. Жизнь здесь совершенно свободна, хотя ordini santissimi[48] вызывают не меньший страх, чем знаменитые lettres de cachet[49] перед революцией, которая уничтожила их и показала миру характер французской нации.
VI
Жизнь в Венеции
1746 год
Синьора Манцони предсказывала, что мне не суждено остаться на военной службе[50], и, когда я сказал ей о своем намерении выйти из оной по причине оказанной мне несправедливости, она смеялась до слез, а потом спросила, чем я намерен теперь заняться. Я сказал о своем желании стать адвокатом. Она опять принялась хохотать и отвечала, что это уже поздно, хотя мне и было всего-то двадцать лет.
Через несколько дней, получив отставку и сто цехинов, я расстался с военным мундиром и вновь стал собственным своим хозяином.
Надобно было позаботиться о том, чем зарабатывать себе на жизнь, и я избрал профессию карточного игрока, но фортуна не согласилась с таковым решением. Через восемь дней у меня не осталось ни гроша. Что было делать? Дабы не умереть с голоду, я решился стать скрипачом. У доктора Гоцци я получил достаточные навыки, чтобы пиликать в театральном оркестрике, и синьор Гримани по моей просьбе определил меня в свой театр Св. Самюэля, где, зарабатывая по экю в день, я мог дожидаться лучших времен.
Получив приличествующее почтенному положению в свете образование, наделенный умом и немалым запасом сведений в литературе и науках, равно как и теми физическими качествами, кои столь благоприятны для успеха в обществе, я вдруг оказался служителем того божественного искусства, в каковом по праву восхищаются талантами и презирают посредственность. Положение мое принудило меня служить в таком оркестре, где не только не приходилось ожидать уважения или внимания, но, напротив, я терпел лишь насмешки от особ, знавших меня ранее как духовное лицо и офицера, которого принимали и чествовали в лучшем обществе.
Я понимал все это. Однако же то единственное, что не могло оставить меня безразличным, а именно презрение, нигде не проявлялось. Я был доволен своей независимостью и не ломал себе голову о будущем. Первый мой выбор не основывался на достаточном призвании, и я мог бы продвигаться на том поприще лишь благодаря лицемерию. Даже кардинальская шапка не избавила бы меня от презрения к самому себе, ведь убежать от собственной совести невозможно. Если бы я продолжал искать счастие в военном ремесле, привлекательном своею славою, но во всем остальном – самом худшем изо всех занятий по причине постоянного отречения от самого себя и своих желаний и беспрекословного подчинения, мне потребовалось бы такое терпение, на каковое я не почитал себя способным, ибо любая несправедливость возмущала меня, а всякое ярмо было непереносимо. Кроме того, я полагал, что, чем бы человек ни занимался, он должен получать за это достаточно для удовлетворения своих надобностей, а скудное жалованье офицера никак не могло бы обеспечить мое существование, ибо благодаря полученному мною образованию потребности мои превышали нужды обыкновенного офицера. Скрипкой можно было зарабатывать достаточно, чтобы быть независимым, и я всегда почитал счастливым того человека, который содержит сам себя. Конечно, занятие мое нельзя было назвать блестящим, но все чувства, кои рождались во мне против меня самого, я трактовал как предрассудок и в конце концов стал таким же, что и новые мои гнусные сотоварищи. После представления я отправлялся вместе с ними в кабачок, где мы напивались и почти всегда шли оттуда провести ночь в дурном месте. А ежели оно было уже занято, мы выгоняли гостей, а несчастных жертв разврата не только подвергали всяческим измывательствам, но и отбирали у них ту небольшую плату, каковая определена им законом.
Часто проводили мы целые ночи, шатаясь по улицам и изощряясь в придумывании всевозможных бесчинств. Одна из любимых наших шуток состояла в том, что мы отвязывали гондолы горожан и отпускали их по каналам на волю волн, с наслаждением предвкушая те проклятия, которыми будут осыпать нас утром. Нередко будили в превеликой спешке повивальных бабок и умоляли их бежать к какой-нибудь матроне, которая и беременна-то вовсе не была; то же самое проделывали с лекарями, заставляя оных мчаться полуодетыми к вельможам, не имевшим ни малейшей причины жаловаться на здоровье. Не обходили мы и священников, коих направляли соборовать мужей, мирно почивавших под боком у своих жен.
VII
Я вхожу в дом сенатора Брагадино
1746 год
В апреле 1746 года синьор Джироламо Корнаро праздновал свою свадьбу с девицей из дома Соранцо. Я имел честь принимать в сем участие среди музыкантов множества оркестров, игравших три дня без перерыва во дворце Соранцо.
В последний день праздника, за час до рассвета, я возвращался домой совсем без сил и, спускаясь по лестнице, увидел, что садившийся в гондолу какой-то сенатор обронил письмо, когда вынимал из кармана платок. Я поспешил поднять оное и возвратить владельцу. С благодарностями он взял письмо и, спросив, где я живу, непременно пожелал доставить меня к дому. Я сел рядом с ним, а через минуту он попросил меня встряхнуть ему левую руку, которую, как он сказал, вдруг перестал чувствовать. Я принялся изо всех сил трясти его, но он еле слышным голосом пробормотал, что отнимается вся левая сторона и он умирает.
Перепугавшись, я посветил на него фонарем и увидел перекошенный рот и помертвевшее лицо, то есть несомнительные признаки апоплексического удара. Велев лодочнику остановиться, я выпрыгнул из гондолы и побежал в ближайшую кофейню, где мне показали дом лекаря. Я поспешил к нему и, когда после громкого стука в двери мне отворили, почти силой заставил эскулапа[51] следовать за мной в ожидавшую нас гондолу. Он сразу же пустил сенатору кровь. Я тем временем раздирал свою рубашку для компрессов и повязки.
Когда все было сделано, я велел гребцам налечь на весла, и мы тотчас приплыли к Санта-Марине. Разбуженные слуги перенесли сенатора в постель почти без признаков жизни.
Приняв на себя роль распорядителя, я велел бежать за лекарем, а когда сей последний явился, он еще раз пустил кровь, чем и подтвердил правильность уже сделанного мною. Я счел себя вправе остаться присматривать за больным и устроился возле его постели.
По прошествии часа явились двое патрициев, друзья страждущего. Оба были в отчаянии. Поелику лодочники рассказали, что я все знаю, они стали расспрашивать меня, но не осведомлялись, кто я таков; мне же показалось наилучшим хранить скромное молчание.
Больной оставался недвижим, и только дыхание показывало, что он еще жив. Ему делали примочки, а призванный, хотя и совсем без пользы в таковых обстоятельствах, священник, казалось, лишь дожидается его смерти. По моему настоянию никого не принимали, и возле больного оставались только я и оба патриция. В полдень, не отходя от его постели, мы обедали, сохраняя полнейшее молчание. Вечером старший из патрициев сказал мне, что, если у меня есть дела, я могу идти, а они проведут ночь на матрасах в комнате больного. «Что касается меня, сударь, то я останусь вот на этом стуле возле постели, ибо, если я уйду, больной непременно умрет». Таковой ответ, как и надобно было ожидать, немало поразил их, и они с удивлением переглянулись.
Из тех немногих слов, произнесенных за ужином, я узнал, что сенатор, друг этих господ, был синьор Брагадино, весьма известный в Венеции как красноречием и талантами государственного мужа, так и любовными приключениями бурной своей молодости.
Теперь он вел жизнь умиротворенного философа среди утех приятельства, кои доставляли ему те самые не отходившие от него друзья – оба люди честные и любезные, из семейств Дандоло и Барбаро. Синьор Брагадино был человек ученый, большой шутник, имел приятную наружность и чрезвычайно мягкий характер. Он достиг уже пятидесятилетнего возраста.