Любовные и другие приключения Джакомо Казановы, рассказанные им самим (страница 20)
Все эти обвинения, хотя и совершенно безосновательные, послужили страшному трибуналу предлогом, дабы обойтись со мной как с врагом отечества и опасным заговорщиком. В продолжение нескольких недель некоторые особы, коим я мог бы вполне довериться, советовали мне уехать в чужие края, поскольку мною занимается трибунал. Одного такого сообщения было уже вполне достаточно, ибо в Венеции спокойно жить может лишь тот, чье существование неизвестно трибуналу. Но я упорно не внимал их увещеваниям, ибо не хотел знать ни о каких неприятностях. Я говорил себе: у меня спокойная совесть, значит я ни в чем не виновен и бояться мне нечего. Это было воистину глупо. Кроме того, думать о возможном несчастье мешали прежде всего те беды, которые угнетали меня с утра до вечера. Каждый день я проигрывался и был должен всем вокруг. Пришлось отдать в залог все свои драгоценности и украшения, даже табакерки с портретами. Впрочем, сии последние я имел осторожность снять и отдал на хранение синьоре Манцони вместе со всеми важными бумагами и любовными письмами. Я уже начал замечать, что меня избегают.
В июле 1755 года мессер-гранде[78] получил повеление гнусного трибунала схватить меня живым или мертвым. Сими устрашающими словами сопровождались все приказы об аресте этого грозного триумвирата. Да и другие, даже незначительные, повеления всегда грозят неповинующемуся смертию.
26 июля 1755 года, едва взошло солнце, ко мне в комнату явился страшный мессер-гранде. Я был тотчас же разбужен и спрошен, верно ли, что я и есть Джакомо Казанова. После ответа моего: «Да, я Казанова» – мне велели встать, одеться, отдать все рукописи и следовать за ним.
– Чей это приказ?
– Это повеление трибунала.
Сколь велика власть некоторых слов над нашими душами и кто сможет отыскать сему объяснение? Еще вчера я кичился тем, что ни в чем не виновен и ничего не страшусь, а теперь одно упоминание о трибунале привело меня в оцепенение и лишило даже физических сил, исключая разве способности безвольно повиноваться.
Мой секретер был открыт, а все бумаги лежали на столе.
– Берите, – сказал я посланцу страшного судилища, указывая на них.
Он наполнил ими мешок и передал его приставу, после чего потребовал те переплетенные рукописи, которые должны были у меня быть. Я указал, где они лежали, и только тогда понял, в чем дело,– подлый Мануцци, втершийся ко мне в доверие якобы для покупки этих книг, донес на меня. Это были: «Ключ Соломона»[79], «Зекор-бен»[80], «Пикатрикс»[81], обширный «Планетный часослов» и заклинания, потребные для разговоров с демонами всех степеней. Те, кто знал, что у меня есть сии книги, почитали меня великим магом, и я не старался разубедить их.
Мессер-гранде взял также и те книги, кои лежали на столе возле кровати: Петрарку, Ариосто, Горация, «Монастырского привратника»[82] и Аретино[83], о коем Мануцци тоже донес, ибо мессер-гранде особо спрашивал про него.
Пока они собирали мои рукописи, книги и письма, я почти бессознательно занимался своим туалетом: побрился, причесался, надел кружевную рубашку и праздничный костюм. Мессер-гранде, который ни на минуту не спускал с меня глаз, отнюдь не посчитал неуместным, что я одеваюсь как на свадьбу.
Когда я выходил, меня поразило, что в прихожей набилось человек сорок стражников. Мне сделали честь, сочтя их необходимыми для ареста моей персоны, хотя, согласно известной аксиоме «nе Hercules quidem contra duos»[84], вполне хватило бы и двоих. Примечательно, что в Лондоне, где каждый – храбрец, для ареста используют лишь одного агента, а в моем дорогом отечестве среди отъявленных трусов для сего надобно тридцать. Впрочем, от страха и слабодушный подчас делается храбрецом. В Венеции нередко один человек защищается противу двух десятков сыщиков, и ему удается скрыться от них. Как-то в Париже я сам помог одному из моих друзей вырваться от сорока стражников, коих мы обратили в бегство.
Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сам поместился рядом с охраной из четырех человек. По прибытии к нему он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего был заперт в какой-то комнате. Там я провел четыре часа и все это время спал, просыпаясь, правда, каждые пятнадцать минут, чтобы помочиться, чего со мной прежде никогда не бывало. К тому же стояла чрезмерная жара и накануне я не ужинал. Ранее я имел случай убедиться, что внезапные неприятности вызывают у меня отупение, а на сей раз они подействовали и как сильное мочегонное. Оставляю сие открытие физикам. Может быть, кто-нибудь из них сумеет извлечь из него пользу для вспомоществования человечеству.
Около трех часов явился начальник стражи и объявил, что ему приказано доставить меня под свинцовую крышу[85]. Не ответив ни слова, я пошел за ним. Мы сели в гондолу и после тысячи поворотов по мелким каналам вошли в Большой канал и высадились на тюремной набережной. Поднявшись по нескольким лестницам, мы прошли через запертый мост, который соединяет тюрьму с Дворцом дожей, и, войдя в галерею, попали в одну комнату, потом в другую, где я предстал перед каким-то человеком в одеянии патриция. Сей последний, смерив меня с головы до ног взглядом, сказал: «Е quello mettetelo in deposito»[86].
Это был секретарь инквизиторов, которому, по всей видимости, было стыдно говорить в моем присутствии по-венециански и который отдал приказ на тосканском наречии.
После сего мессер-гранде передал меня стоявшему тут же с огромной связкой ключей смотрителю Свинцовой тюрьмы, и в сопровождении двух стражников мы поднялись по лесенкам на галерею, оттуда через запирающуюся дверь попали в другую, а потом и в третью, из которой вышли на грязный чердак длиною саженей в шесть и две шириною, еле освещенный слуховым окном. Я решил, что этот чердак и будет моей тюрьмой, но не угадал. Отцепив ключ неимоверной длины, тюремщик отпер обитую железом дверь высотою фута три с половиною, посредине которой была дыра восьми дюймов в поперечнике. Я тем временем со вниманием разглядывал некую железную машину, прочно приделанную к стенке. Она имела вид подковы толщиной в дюйм и пятидюймовой окружности. Я старался понять, каково употребление сего ужасного инструмента, но тут тюремщик с улыбкой сказал мне:
– Вы, сударь, верно, хотите знать, для чего это служит. Я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их превосходительства велят удавить кого-нибудь, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, в который входит половина шеи. Другую половину захлестывают шелковым шнуром, концы коего закреплены на колесе. Колесо крутят до тех пор, пока пациент не отдаст душу Господу, а духовник, слава богу, не оставляет его до последнего издыхания.
– Весьма изобретательно. Полагаю, именно вам предоставлена честь крутить колесо?
Он ничего не ответствовал и знаком велел мне войти в дверь, для чего я был принужден согнуться почти вдвое. Затем он запер меня и спросил через зарешеченное отверстие, что я буду есть.
– Я еще не думал об этом.
Тщательно заперев все двери, он удалился.
Ошеломленный и подавленный, стоял я, опершись на решетку. Она представляла собой двухфутовый квадрат из шести железных полос дюймовой толщины. Решетка давала достаточно света, если бы выходивший из стены под кровлей большой квадратный брус не препятствовал ему. Обойдя свое новое жалкое обиталище, в котором надобно было наклонять голову, ибо высота потолка не превышала пяти с половиной футов, я почти на ощупь определил, что оно собой представляло три четверти квадрата две на две сажени. Четвертая часть оного образовывала как бы альков для кровати. Однако же не было ни кровати, ни стола, ни стула, ни какого-либо иного предмета мебели, за исключением ведра, об употреблении которого читатель легко догадается, а также прикрепленной к стене в четырех футах от пола однофутовой доски. На нее я положил свой шелковый плащ, праздничный кафтан и шляпу с красивым белым пером, отороченную испанскими кружевами. Стояла непереносимая жара. Я устроился, опершись на локти, возле маленькой решетки, через которую можно было видеть освещенный слуховым окном чердак. По нему непринужденно разгуливали крысы ужасающей величины и без малейшего страха подходили к самой решетке. Сие отвратительное зрелище принудило меня поспешно закрыть решетчатое отверстие в двери на внутреннюю заслонку, ибо одна только мысль, что они могут проникнуть ко мне, леденила кровь. Я впал в какое-то полубессознательное состояние и целых восемь часов недвижимо простоял, опершись на решетку.
Только со звуком колокола, который пробил на башне двадцать один час[87], я начал приходить в себя и ощутил некоторое беспокойство, видя, что не несут мне еды, равно как и какой-нибудь мебели, дабы я мог улечься спать. По меньшей мере, как я полагал, должны были дать хотя бы стул, хлеба и воды. Есть мне не хотелось, но ведь они не знали этого. Во рту у меня была превеликая сухость и жжение. Впрочем, я не сомневался, что к концу дня кто-нибудь появится. Однако же, когда пробило двадцать четыре часа, меня охватила ярость, я принялся стучать, топать ногами и кричать изо всех сил. Так продолжалось более часа. Наконец, не видя ни малейшего знака, что хоть кто-нибудь слышит меня, уже в полной темноте, свалился я на пол. Подобное забвение казалось мне противуестественным, и я уже решил, что варвары-инквизиторы приговорили меня к смерти. Но, исследуя самым тщательным образом все свои дела и поступки, не обнаруживал я ничего, что могло бы дать к сему хоть какое-либо основание. Я отличался распущенностью, страстью к картам и не сдерживал себя в словах. Меня интересовало только то, как бы извлечь из жизни более наслаждений. Но во всем этом не усматривал я ничего похожего на государственное преступление.
Мой крепкий организм нуждался во сне, и сия главенствующая потребность заставляла умолкнуть все прочие, благодаря чему и можно именовать сон благодетелем человеков.
Разбудил меня полуночный бой часов. О, сколь ужасно пробуждение, заставляющее сожалеть о фантомах забытья! Я протянул правую руку, чтобы достать платок. О боже! Пальцы мои коснулись какой-то другой руки, холодной как лед! Ужас пронзил меня с головы до ног, и волосы встали дыбом.
Никогда в жизни не только не испытывал я столь безумного страха, но и не предполагал оный для себя возможным. Три или четыре минуты оставался я как бы в небытии, не только что не в силах пошевелиться, но и лишенный употребления мыслительных способностей. Немного придя в себя, принялся я рассуждать, что сия рука есть лишь плод моего потрясенного воображения, и, подкрепленный таковою надеждою, сызнова протянул свою руку, но та рука была на том же месте. Содрогаясь от ужаса, издал я пронзительный крик.
Когда снова обрел я некоторую способность к рассуждению, то предположил, что за время моего сна принесли сюда мертвое тело. Я был уверен, что прежде его не было.
«Наверно, это какой-то несчастный, которого удавили, и хотят упредить меня об уготованной участи», – сказал я себе с отчаянием, обратившим ужас мой в ожесточение, и, дабы окончательно удостовериться, в третий раз потянулся к ледяной руке. Но, повернувшись, обнаружил вдруг, что это всего лишь моя другая рука! Омертвившись под тяжестью моего тела, которое прижимало ее к твердому полу, потеряла она теплоту, чувствительность и способность к шевелению.
Приключение сие, несмотря на некоторую комичность, отнюдь не развеселило меня. Напротив, в голову внедрились самые черные мысли. Я понял, что попал в такое место, где ложь выглядела истиной, а правда обманом, где алчущее воображение приносит разум в жертву или химерической надежде, или беспросветному отчаянию. Впервые в жизни, тридцати лет от роду, призвал я себе на помощь философию, все зачатки коей уже содержались в душе моей, но пользоваться которыми не имел я до сего времени надобности.
Полагаю, что большинство смертных до последнего своего часа так и не прибегают к помощи рассуждения, и сие проистекает отнюдь не вследствие недостаточности разума, а лишь из-за отсутствия какого-либо сверхобыкновенного потрясения, необходимого для возбуждения мыслительных способностей.