Черный снег (страница 5)
Они торжественно прошли вдоль длинной череды людей, которым приносили соболезнования, руки у всех сцеплены впереди, пофыркивала трепетавшая свечка. Мэттью Пиплз был человеком бездетным, и его братья и сестры выстроились рядом с его женой, пятеро их, все имели с ним кое-какое сходство, кроме самого младшего, и Барнабас, взглянув на него, понял, что с ним что-то вовсе не так. Лицо навеки юное и вздернуто было постоянной улыбкой, словно ничему не разубедить его в том, что все вокруг него в этом мире прекрасно. Он всем жал руку своими обеими и одарял энергичным «приветствую», тогда как остальные безмолвствовали. Барнабас всем пожал руку и сказал, что сожалеет, и никто из них не знал, кто он такой, и он видел в лицах у них вариации Мэттью Пиплза, Мэттью как человека постарше с похожим профилем местности, эти красно-речные щеки и горно-пиковые носы. Глаза Мэттью у женщины с руками мягкими, норочьими, глаза бдительные к тому, что́ она могла в нем увидеть. Воплощенный Мэттью, но совсем безволосый, те же глаза, сплошь слезящиеся, брови толстые, словно слизни, и он попытался вообразить их всех воедино в образ покойника. Когда добрался он до вдовы Мэттью Пиплза Бабы, она никакого лица ему не предложила вовсе, смотрела сквозь него, будто он невидимка. Рука его осталась невстреченной и нетвердой, а слово «соболезную» застыло у него на устах. Баба крошкой была, как девочка, так и не выросшая, и начала уж скручиваться в старость, лицо что испорченный плод, дыханье давно прокисло от виски. Она иногда работала белошвейкой, у нее выпадали волосы, а то, что сохранилось, она оставила длинным и седым, как школьница, до срока ставшая дряхлой. Мэттью о ней никогда не говорил, и Барнабас не мог представить их вместе, и пусть Мэттью душою был нежной, Барнабас ведал, что это она обиду ему чинила щедро. Он глазел на проблеск ее черепа, до чего скверно ей удавалось его скрыть, и гадал, почему она лысеет, и думал, как же глупо смотрится он с протянутою рукой, и тут Эскра оказалась с ним рядом, руки хворые открыты миру, и в обе их целиком забрала руку Бабы.
В воздухе снаружи та же зябь, что и в церкви, а пригашенное солнце – даже не тлеющая монета. Скорбящие отправились пешком на погост по дороге, ведшей от церкви под уклон к югу, мимо тополя, что трепетал, будто жила в нем память о листьях. Шли они позади экипажа, запряженного торжественными жеребцами: те двое словно восстали из нефтяных разливов, исполненные темного величия, их черные шкуры отливали глянцем, а головы подняты высоко под веером вороньих перьев. Позади жеребцов восседали на верхотуре двое гробовщиков, и торжественный их вид был строже крестов христианских, и Барнабас наблюдал за ними, пока не приметил, как один перегнулся вбок и чихнул. Эскра шла с ним рядом, глаза красные, крепко держа Билли за руку, лицо к нему пристало мрачное. Сипенье в груди у Барнабаса притихло, будто сущность внутри него умолкла и затаилась, выжидая. Глухая музыка шарканья и перестук конских копыт повеселей, звеневший в безмолвии, а ветер неистовствовал промеж ними, словно животное, алчущее ласки. Барнабас застегнул пальто. Люди на улице останавливались и стояли, склонив головы, а процессия двигалась через городок, пусть мир и жил своим чередом, какой был: взвод клушиц, залетевший с моря, производил в небе воздушные акробатические кульбиты для всякого зрителя, а где-то далеко, но целеустремленно рыкнул автомобиль. Откуда-то из комнаты над улицей доносилось радио, какая-то песня, а затем голос, имевший сообщить новости о войне в Европе, новости, которые каждому там казались скорее слухом, нежели правдой, и радио выключили, а затем зазвонили церковные колокола, призывая к молчанию, и Барнабасу показалось, что они силятся быть услышанными из невозможного далека, будто звонили они, пытаясь дозвониться до мертвых.
Позднее кто-то остался стоять у могилы, тихонько переговариваясь, а другие отошли в сторону, а Барнабас наткнулся походя на Франа Глакена: тот остановился и вперился в него красными пробойными глазами, вгляделся так, будто осматривал кого из своей скотины. Гляжу, ты оправился, Барни. С тем повернулся он к двоим своим сыновьям и жестом позвал их с собою. Пора мне, сказал он. Позвал и сестру свою, Пат Глакен, та стояла и беседовала с Эскрой. Пат была квадратной и бесполой, старая дева, сбитая плотно, словно кости у ней из тугого дерева, и плотность эта добиралась ей и до лица. Ею стянуты вместе были мелкие глазки за очками, сползавшими у Пат с носа. Она сурово кивала Эскре, у Эскры же взгляд порхал, следя за Билли: тот был с какой-то девчонкой.
Барнабас обернулся и с минуту стоял и глядел в небо, застеленное холодными белыми простынями, и на путь проглоченного солнца, и увидел, что никакого там обещанья нет, что день потеплеет. Услышал, как кто-то к нему приближается, поворотился и увидел, что это Козел Маклохлин вперил свирепые глаза в него, на ходу оглаживая бороду когтистой рукою. Извлек он руку из белой кудели и протянул ее Барнабасу, и Барнабас принял ее в свою и почувствовал кожу, подобную старой вощеной бумаге.
Так, Барнабас.
Так, Козел.
Старик стоял и смотрел на Барнабаса, и Барнабас полез в пальто и достал самокрутку, а Козел смотрел, как Барнабас ее засасывает, смотрел, как Барнабас кашляет и переводит дух, Барнабас же смотрел, как тот смотрит. Козел глянул в небо и кивнул. День для такого холодный.
Срать кучею, верное дело.
Ты опять на ногах.
Боль-мень.
Разобрался, с чего пожар был?
Барнабас тряхнул головой. Не. Никак не смекаю. Вот вообще не смекаю никак.
Везучий ты, что дом не занялся. Господь на небесях в милости своей решил тебя от того избавить.
Барнабас соснул от самокрутки, и удержал кашель в себе, и на деда взгляд вперил долгий, на бороду рекоструйную и на розовый глянец лысины, видневшейся из-под кепки. Господь на небесях при всей милости своей счел, что не беда это, убить всю скотину мою и забрать у меня средства к существованию, а ведь мне семью кормить. Боже милостивый и все такое, сказал он.
Старик подергал себя за седую бороду, словно пытался выпростать дальнейшие мысли для рассмотренья, и угол ротика у него поджался. И жизнь Мэттью Пиплза, сказал он.
Барнабас зыркнул.
Козел продолжил. Есть такое время в жизни у нас, Барнабас, когда всех нас испытывают, сказал он.
Подался к Барнабасу, и взял в щепоть пальто его, и подтянул к себе поближе, склонился, чтоб положить ему в ухо тихое слово.
Мы все видели, что Баба Пиплз тебе там сделала.
Так. Что ж такого?
Ну. Мне велено сказать тебе, что дальше, если толковать о тебе, дело для своих.
Барнабас выпрямился и улыбнулся, но улыбка та была липовая и вскоре отпала. Старик все еще держал его за пальто. Ты что же за шутки мне тут шутишь?
Я прикидываю, ты понимаешь, о чем я те тут толкую. Мне было сказано, что Эскра с мальчонкой пусть приходят.
Барнабас высвободил рукав из дедовой хватки и выпрямился во весь рост.
Но я человеку друг был. Наниматель.
Мне такое сказано было. Тебе передать. Вот и всё.
Ворона слетела с кладбищенской стены и опробовала воздух быстрым взмахом крыльев. Из-под черноперого своего плаща блеснула металлической синевой, что встрепетала призрачно, словно несла в себе другие оттенки бестелесной части вороньего существа. Птица повернулась к толпе и прокаркала им сообщение на птичьем своем языке, но мысли ее ни услышаны не были, ни поняты, и с тем упорхнула птица. Барнабас отвесил Козлу озлобленный взгляд, словно желал того освежевать, покрасоваться в той его шкуре, а затем вырезаться из нее ножиком. Соснул от самокрутки и забрал в себя покрепче, и Козел смотрел, как оно, что уж там ни поселилось бы в Барнабасе, пробудилось и заявило о себе движеньем, какое сотрясло досаду у него в легких и принудило Барнабаса к лютому кашлю. Барнабас видел любопытство у Козла на лице, и как раз тут возник с ним рядом Билли, тощие руки свесив. Есусе, во я голодный, ну, сказал он. Барнабас выкарабкался из кашля, зыркнул на сына, отшвырнул самокрутку, замер на миг, подзывая в себе слова, и подался к Козлу, и дважды втянул в себя воздух. Иисусе, Козел, дико и зверски несет от тебя свиным говном.
Рот у Билли открылся нараспашку, будто подрезали ниточки у нижней челюсти. Козел в запале поворотился и принялся было отступать, но обернулся вновь и заговорил. Она говорит, ей обмыть его не досталось, Барнабас. Говорит, не досталось обмыть.
Он лежал в постели, свернувшись на боку, и нянчил свой кашель, и пускал ум бродить по былой жизни. Как был он один из тех немногих, кто вернулся из Америки, как поглотила их целиком пустота. Как воспротивился он ходу истории. Возвратился тридцати трех лет от роду с женой и ребенком и жестким светом ушлости в глазах. Двенадцать лет тому уж как. Тогда он все знал про сталь, а про фермерство ведал мало, однако имелись у него идеалы и тяга, и того было достаточно. Вновь жить в этом месте, кое было когда-то домом. Выстроить что-то в этой новой стране, как случилось ему в Нью-Йорке. На судне в Америку оказался он мальцом, отрезан от всего, что было ему знакомо, и большие темные глаза отмечали его лицо. В редкий миг уловить можно оторопь, навсегда запечатленную у него в душе, вид этот он таил, и, возможно, то, что люди у него в глазах видели, было отметиной скорби. Мать его скончалась от туберкулеза первой, а следом и отец. Ни братьев, ни сестер, и, когда он осиротел, его забрала к себе материна бездетная сестра, а вторженье это ее тяготило. Недолго он задержался, выслали его кораблем в Америку, с письмом к некой родственнице, в году 1915-м, в ту пору знавал он мальчишек ненамного старше себя, кто перемещался за море на восток, чтоб воевать с гансами. Он жил у той родственницы в Бруклине, и была она ему чужая, и приставлен был к работе уголек лопатить, покуда руки его не утратили белизну и уж не мог он отмыть грязь с лица, и одно только в силах был – спать. Но однажды темным утром, когда стало ему шестнадцать, подался он беззвучно навстречу уличным теням, и те его не вернули.
Он спросил ее, как мог случиться пожар, и она сказала, не ведаю того. И сказал он, такое не случается ни с того ни с сего, верно? Не было ничего, что начало б его. Я просто не понимаю. Недолго помолчал он, а она смотрела, как он расхаживает по кухне, кулаком растирая себе щеку и посасывая самокрутку то и дело. Как, к бесам, мог такой пожар убрать весь хлев, убить все живое, что у нас есть? Всю нашу скотину? Он прищелкнул пальцами. Вот так запросто. Что мы такого натворили, чтоб это заслужить? Я все делал правильно, ей-ей. Делал все, как они мне наказывали, для безопасности. Я даже известку наружу вынес, кучу ту, какая лежала в хлеву. Мэттью Пиплз сказал мне, что при определенных условиях она воспламеняется. Шутник херов. Теперь известка та лежит себе у гумна, холодная да мокрая, как грязюка. Сено недостаточно сухое, чтоб заняться. Молнии в небе не случалось, я в тот день на улице был.
Не знаю, Барнабас. Просто не знаю. Мне кажется очевидным, что это просто какое-то несчастье. Но думать об этом без толку. Что сделано, то сделано. Ничего не остается, только жить дальше.
Он закашлялся, а когда перестал – продолжил, сказал, кто-то наверняка это подстроил, вот просто знаю я.
Она сказала, прекрати сейчас же, Барнабас. Не глупи. На каком это все основании? Вздохнула. Барнабас, ничего нам тут не поделать, не изменить. Глянула на него и ощутила, как сжимается горло. Подадим заявление на страховку и все выстроим заново, будет лучше прежнего.
Он быстро к ней обернулся. Насчет того, что меня в дом не позвали, Эскра. После похорон. Надо было тебе, Эскра, сходить с мальцом.
Не после того, Барнабас, как с тобою обошлись.
Он стоял, миг вперившись в стену, словно разверзлась она перед ним и явила некую сияющую истину. Эскра, сказал он. Они все считают, что я его убил.
