Русская борзая (страница 2)

Страница 2

С этого времени д-р Михаилович стал находить в своих щетках седые волоски. Казалось, он оглох и идет по миру, как по пустыне, в поисках звуков, а однажды утром, когда он, по обыкновению, выглянул в окно на башенные часы, башни на площади вообще не оказалось, и только дороги обходили то место, где она когда-то стояла. Впрочем, часы по-прежнему оставались там и били девять. Д-р Михаилович подошел к окну с карандашом в руке и зарисовал то, что видел, на оконном стекле. Это было последнее, что вышло из-под его руки. Обрамленное стекло с рисунком сохранилось в комнате и после того, как на следующий день в окно возвратились башня и прежний пейзаж. Не знаю, где прадед добыл огромную сумму, необходимую для покупки бриллианта. Он читал тогда книгу о квасцах и солях, грезил, будто варит стекло, и видел во сне, как сверкающий камень останавливает ему кровь. Он измерил борзую; она имела удивительные размеры: 72 сантиметра в высоту, 72 в длину, объем грудной клетки у нее также составлял 72 сантиметра. Какой-то пифагорейский квадрат, из которого не было выхода… Прадед вывернул наизнанку карманы, разорвал и без того слабые связи с семьей и купил бриллиант. Потом, успокоившись, вновь принялся самодовольно подкручивать усы, о которых в Сомборе говорили: «Такие жесткие, что гребень можно вставить», и цедить свою любимую фразу:

– Если бы все дураки носили белые шляпы, казалось бы, что все время идет снег!

Но это продолжалось всего семь дней. Затем Дожа прислал ему в подарок новую трубку, а это значило, что имеется второй бриллиант – в пару к первому. Д-р Михаилович испугался еще сильнее, чем в первый раз. Была ранняя весна, он вышел прогуляться по парку, и ему показалось, что у всех прохожих светятся языки. Не возвращаясь домой, он первым же поездом отправился в Загреб, а оттуда – в Вену, объявив, что хочет навестить Стеичей, семейство своей первой, ныне покойной жены. Этим же вечером в Вене, на Греческой улице, он увидел, что в витрине одной корчмы карлик зашивает себе бороду золотой иглой с красной нитью. Это означало, что в корчме молодое, только что выдавленное вино, и прадед вошел внутрь. За первым же столом он увидал Дожу. Будто давно его дожидаясь, Дожа, ничуть не удивившись, поздоровался и пригласил сесть рядом. Вытащил изо рта трубку, погасил ее и молча протянул д-ру Михаиловичу. Прадед откинул крышечку и обнаружил там второй бриллиант, с тем же красноватым сиянием, что и первый, явно из того же месторождения, из того же подземного выводка.

– Если из этого камня и из того, что есть у вас, сделать серьги, – сказал Дожа, – у особы, которая их наденет, зрение станет острее. С таким камнем на языке человек, сколько ни пей, не опьянеет. Чтобы проверить, настоящий ли он, надо бросить его сверху на ладонь. Если успеешь отвести ладонь прежде, чем он на нее упадет, – значит, не настоящий!..

Прадед сидел, словно окаменев, и ничего не говорил. От заказанного ужина он отказался, вернул непочатую бутылку вина и решил про себя, что купит и второй камень. В это время Дожа, сделав вид, будто хочет зажечь трубку, вытряхнул из нее пепел и вновь протянул д-ру Михаиловичу. Прадед понял, что найдет в чашечке трубки, и испугался так, что в карманах у него зазвенела мелочь. Он видел каждую морщинку на лице Дожи; видел, что тот бреет кончик носа и что у него раздвоенные, как у верблюда, веки, причем нижние – прозрачные, видел, как тот тайком соединил в кулаке большой палец с мизинцем. Потом Дожа вдруг разжал кулак, будто он растрескался, разжал и вытряхнул из трубки на ладонь еще один бриллиант. У него было беловатое сияние, и продавец уверял, что камень порой настолько горяч, что может оживить траву в земле посреди зимы. Дожа положил его возле первого и спросил д-ра Михаиловича, вдруг перейдя на «ты»:

– Ты знаешь, какая между ними разница?

– Знаю, – проговорил д-р Михаилович и почувствовал, как каблуки его отбивают под столом дробь. – Один мужской, а другой женский. Ты их продаешь?

– Мужской продаю, женский – нет, – сказал Дожа и усмехнулся редкими зубами, за которыми, словно тесто, вспухал язык.

– Что ты будешь делать с женским камнем, Дожа? – спросил д-р Михаилович.

– Само имя подсказывает, – ответил Дожа. – Я уже в годах, смотри: на лице ношу паутину… Женщины меня давно не любят…

И они расстались. Д-р Михаилович вернулся в Сомбор, стал худеть и страшно много курить. Во сне ему то и дело являлся человек, который зевал. Ямка над губами у него начала лысеть, он носил сердце в горсти, оставлял фасолину ночевать под языком, чесал подбородок плечом, а ресницы его стали тверже бровей. Он продал мебель, хрусталь, рояль, наконец, борзую. Он таял в какой-то муке, и, будто что-то в нем перегорело, он умылся как-то утром вчерашней водой, положил в карман соли и купил второй бриллиант у Дожи, заложив ему часы. Теперь у него была пара камней, оба мужские. Он сидел в полупустой комнате и прикуривал сигару от луча, пропущенного сквозь стеклянную пробку графина. Потом, чтобы не поджечь дом, убирал графин в тень. Перед ним лежали два камня, он рассматривал их красноватый отсвет, в котором бриллианты словно приближались друг к другу. И тут грянул гром. Оказалось, д-р Михаилович не в состоянии выполнить принятые им на себя обязательства, имение Ченей пошло с молотка, некие справки были затребованы и не найдены, и в результате прадеду пришлось подать из магистрата в отставку. Его положили на обе лопатки, однако оба бриллианта по-прежнему оставались у него. Сейчас они украшали пару серег, в которые д-р Михаилович велел их вставить, но однажды он решил эти бриллианты наконец подарить…

Почему это произошло и кому предназначались драгоценности, неизвестно. Известно лишь то, что, когда д-р Михаилович задумал подарить серьги, он увидел на платье своей избранницы третий бриллиант – тот самый, женский, – украшавший булавку.

Говорят, он купил камень у владелицы и еще глубже погрузился в бездну, а в день своей смерти (вскоре наступившей) был найден за столом. Возле его головы на столе лежали серьги с двумя мужскими бриллиантами, а женский сверкал в головке булавки, воткнутой в шейный платок.

Как видно, прадед был не из тех волков, которым сохраняли жизнь.

* * *

Нужно наконец объяснить, откуда у меня взялись прадедовы часы. Их унаследовала от своего прадеда Мария Дожа, моя жена. Два ее высоких, чуть сутулых брата приходят к нам по пятницам пить кофе. Они носят толстые свитера, которые вязали, набирая петли на пальцы, а не на спицы, бреют не только подбородок, но и шею до самой груди, и я не очень уютно чувствую себя в их обществе. Когда они здесь, молоко прокисает, если я на него дыхну. Ничего с этим не поделаешь. От моей семьи они отсекли меня давно, и по пятницам я смотрю на красивые и сильные зубы своей жены, которые клацают, когда она зевает. Впрочем, меня это мало тревожит. По крайней мере, пока я чувствую себя в безопасности. В соседней комнате спят трое наших детей. Им ведь нужно на ком-то тренироваться для будущей жизни.

Пароль

Один из тех людей, что дольше других живет в моих снах, – русский. На лице у него шрам, и вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он входит в наш двор в шлемофоне советского танкиста и катит за собой печку на колесах. У печки труба с остроконечной крышкой, она дымит, как пароход. Повсюду на ней висят сковородки и кастрюли, между колес приторочены вязанка дров и канистра с соляркой, в выдвижных ящиках стоят банки с крупой и приправами, а также миска с тестом. Русский курит самокрутку, но почему-то вставляет ее в нос, а не в рот, всегда в левую ноздрю. Он устраивается посреди двора, раздувает в печке огонь, наливает на сковороду масло и печет оладьи. Запах масла пронзителен, как свист, во сне я думаю, что он разбудит кого-нибудь в комнате, где я сплю. Солдат печет оладьи для маршала Толбухина и поет.

Песня, которую он поет, сложена на Дону три века назад – вряд ли раньше – и разделила судьбу сотен других русских народных песен. Ее пели на сельских праздниках за стаканом пива, на свадьбах, когда носят на подносе косу-«девичью красу», играли на балалайке и уносили с собой в конные походы, ибо кто умеет достать до сердца шашкой, сумеет и песней. Пели ее казачьи хоры, сопровождая светлый мужской голос, взлетающий высоко в небо, способный тянуть один слог, пока горит свеча. Во время революции ее пели и красные, и белые, а позже вместе с другими песнями с веселой мелодией и печальными словами пронесли ее русские солдаты через Вторую мировую войну. Следует отметить, что она не из числа известных песен, советские радиостанции ее не передавали, и добралась она на Дунай на русских танках под звуки мандолин из лошадиных черепов, а может, ее принесли под Белград сорок четвертого из Крыма женские красноармейские батальоны с ангельскими голосами и крепкими ногами, что изнашивали по восемь пар сапог за год марша. Ее пели и югославские скоевцы[2] 1944 года, потому что слова о парне, которого хранят талисманы: кольцо, плеть и балалайка, были понятны всем и не требовали перевода:

Сохранит меня нагайка,
колечко да балалайка…

Мы, еще детьми оказавшиеся в Белграде под немцами, эту песню, конечно, не знали и услышали ее от русских солдат только после освобождения. Именно с того времени песню о кольце, плети и балалайке, как когда-то, поет мне русский, у которого шрам пересекает верхнюю губу, и память моя о нем во сне не ослабевает. Мой школьный приятель Никола Биляр никогда не слышал эту песню, хотя занимался музыкой, и ему так и не довелось ее услышать. Я расскажу, какую роль эта песня сыграла в его жизни, чтобы не говорили: «Это было давно и неправда».

* * *

Когда Никола Биляр прожил первый год жизни, ему пропустили птицу через рукав и купили плеть с рукоятью, украшенной затейливой резьбой. Он берег плеть и умел выщелкивать ею свое имя. Позднее, когда у Николы обнаружился музыкальный талант, плеть была забыта на полке над изголовьем кровати. Музыкальный дар открылся очень рано и совершенно случайно. Была Страстная неделя, ему дали выпить из колокола и отправили с куском пирога на луг между домом и Дунаем, ибо не годится слушать птичье пение на пустой желудок. На лугу тропинки расползлись, как улитки после дождя, они источали разные запахи, и мальчишка стал давать запахам имена. Имена эти Никола пел прерывистым тонким голосом, а на вопрос, что он делает, отвечал, что выпускает песни на белый свет, потому что довольно они насиделись в темноте. Потом он принес их домой на Дорчол. На седьмом году жизни в «Политике» на странице объявлений для него нашли учителя пения. Так Никола Биляр научился петь прежде, чем читать, и выучил ноты прежде, чем буквы.

В назначенный день мальчик перевязал красной ниткой дождевого червяка, и дождь не пошел, а в дверях появился старик с квадратными зрачками и такими изношенными ушами, что казалось – стоит их потереть, и они свернутся, как увядшие листья. Волос на голове у него едва ли набралось бы на одну трубку, а борода была моложе и поседела еще внутри, прежде чем вырасти. У старика были прошлогодние глаза, и, оглядывая ими комнату, он предупредил, что как есть разная вода – которая гасит огонь и которая не гасит, так и с пением. Это значит, объяснил он, что сначала он познакомит своего питомца с историей и развитием музыкальных образов, возникших здесь, на Балканах, где собачьей вони в земле по локоть, а человеческой крови – лишь на пядь. При этом никакой инструмент, кроме голоса, ему не нужен. Это важно, подчеркнул он, читая носом запахи в комнате, потому что по всей стране в музыкальных училищах изучают исключительно духовную музыку Запада, а об остальном помалкивают, как будто собственного музыкального прошлого у нас и не было. А ведь известно, что нож, который поменял владельца, нужно точить заново…

Пока старик говорил, было заметно, что его ногти покрыты волосками и что время от времени он кашляет. При этом он вынимал из платка кусочек соли, лизал и прятал обратно, что каждый раз унимало кашель.

[2] Скоевцы – члены CKOJ (Савез комунистичке омладине Jyгославиje) – югославской коммунистической молодежной организации.