Аглая: Ученица хозяина Мёртвой пряжи (страница 2)
С этого дня я умер. Я стал его тенью, его старшим подмастерьем в Прядильне, которую он устроил в нашей крепости-усадьбе. Прядильне, где он продолжил своё дело, питаясь жизнями юных дев и парней, чтобы поддерживать свою вечную молодость, красоту и силу. А я смотрел. Год за годом. Десятилетие за десятилетием. Я видел, как приходят и умирают Алёна, Захар, Власта, Имана, Лютка, Сава, Зара, Катарина… и другие, чьих имён я уже не помнил. Каждая из них была для меня тенью моей Лады. Но каждую я ненавидел за то, что она жива, и жалел за то, что ей суждено умереть.
Моя душа раскололась. Ворон, моя совесть, прилетал по ночам, молча укоряя меня своим мудрым взглядом. А хорёк, мой инстинкт выживания, воровал еду и тепло, напоминая, что даже в аду нужно как-то жить.
Я стал жёстким, язвительным, угрюмым. Это был мой панцирь. Моя единственная защита от боли, которая не утихала ни на миг. Я ждал. Не зная чего. Может быть, конца света. Может быть, чуда. А может быть, девушку с волосами цвета спелой ржи и глазами, как летнее небо перед грозой, которая однажды постучит в ворота моей тюрьмы.
ГЛАВА 1. ПОСЛЕДНЯЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ
(От лица Аглаи)
Промозглая серость избы давила, липла к коже, забивалась под ногти. Пахло сырой землёй, горькой хвоей, которой матушка пыталась перебить смрад болезни, и самой безнадёжностью – кисловатым, затхлым духом нищеты. Я стояла на коленях у низкой лежанки, сплетённой ещё батюшкой, и смотрела на Яруна. Мой младший брат, мой единственный брат, лежал недвижно, и только грудная клетка под тонкой рубахой вздымалась едва заметно, с хриплым, надсадным свистом.
Его рука в моей была сухой и горячей, как нагретый на солнце камень. Такая лёгкая, почти невесомая, будто внутри остались одни косточки, обтянутые тонкой, прозрачной кожей.
– Глянь-ко, Яруша, птичка за окном, – шептала я, пытаясь петь ему старую колыбельную, ту самую, что пела нам матушка, когда мы были совсем крохами. – Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
Но слова застревали в горле тугим, колючим комком. В углу, у потемневших от времени икон, беззвучно шевеля губами, молилась матушка Любава. Её спина ссутулилась, плечи опустились, и вся она, некогда статная и сильная, казалось, усохла от горя, превратилась в собственную тень.
Хворь вцепилась в Яруна мёртвой хваткой, выпивала из него жизнь по капле. Лихорадка то отступала, оставляя его бледным и слабым, как вылинявшая тряпица, то возвращалась с новой силой, раскрашивая впалые щёки зловещим, нездоровым румянцем.
Вчерашний визит заезжего торговца стал для нас и приговором, и спасением. Он, пережёвывая кусок нашего последнего сала, меж делом обронил, что Хозяин Мороковой Прядильни, что в трёх днях пути отсюда, снова ищет себе учениц. Девок с крепкими руками и острым глазом, готовых служить верой и правдой. А за службу платит так, как в наших краях и не снилось никому. Даёт задаток, которого хватит, чтобы всю семью от голодной смерти спасти.
Слухи об этой Прядильне ходили жуткие. Говорили, что Хозяин – колдун, что нити его пьют жизненную силу, а девушки, попавшие туда, пропадают без следа. Но все эти бабкины сказки меркли перед лицом правды. А правда была в том, что Ярун угасал. И без денег на городского лекаря и заморские снадобья он не дотянет и до первого снега.
Выбора не было.
Прощание вышло коротким и рваным, будто мы боялись, что если затянем хоть на миг, то уже не сможем оторваться друг от друга. Я прижалась губами к горячему лбу брата, вдыхая жар его болезни, и прошептала ему на ухо, в спутанные льняные волосы:
– Я вернусь, Яруша. Слышишь? Я обязательно вернусь с лекарством. Ты только жди.
Он не ответил, лишь ресницы его слабо дрогнули. Матушка, провожая меня до порога, сунула в руки тугой узелок. Голос её был глух и надломлен.
– Тут хлеб и две луковицы. На дорогу. Береги себя, доченька. Береги себя, кровиночка моя.
Она перекрестила меня дрожащей рукой, быстро, почти сердито, и отвернулась, вцепившись пальцами в дверной косяк, чтобы не завыть в голос. Я не посмела обернуться. Стиснув зубы так, что заболели челюсти, я зашагала прочь от нашей ветхой избы, от единственного родного места на всём белом свете. Каждый шаг отдавался тупой болью в сердце, каждый шаг выжигал на душе клятву: вернуться с подмогой или не вернуться вовсе.
Развязав узелок уже за околицей, чтобы перехватить кусок хлеба, я наткнулась на что-то мягкое. Маленькая тряпичная куколка-обережница, которую матушка сшила ещё для меня, когда я была дитём. Безликая, в цветастом платочке и крохотном передничке. Матушка подложила её тайком, как последний оберег, как частицу своего отчаянного материнского заговора на жизнь. Я сжала куколку в кулаке, и грубый лён больно уколол ладонь.
Дорога была долгой и тоскливой. Два дня я тряслась в попутной телеге с зерном, а на третий осталась одна. Привычные поля и светлые берёзовые рощи сменились густым, дремучим лесом, где корявые, поросшие мхом ели подпирали низкое, свинцовое небо. Дорога сузилась до едва заметной колеи, заваленной прелой листвой. Тишина здесь стояла гнетущая, мёртвая. Не пели птицы, не шуршал в кустах зверь. Даже ветер, казалось, запутался в косматых еловых лапах и затих. Воздух стал плотным, тяжёлым, он пах сырой землёй, озоном, будто только что отгремела невидимая гроза, и чем-то ещё… тревожным.
К вечеру третьего дня, когда ноги уже гудели от усталости, а в животе урчало от голода, я увидела её. Усадьба. Она не выросла из-за деревьев, а будто всегда была частью этого мрачного леса. Огромный дом из тёмного камня и чернёного дерева, с острыми шпилями крыш, впившихся в серое небо, напоминал гигантского каменного паука, затаившегося в своей паутине. От него веяло холодом и такой древней, чужой силой, что я невольно поёжилась.
На высоком сухом суку старого вяза, что рос у самых ворот, сидел ворон. Огромный, иссиня-чёрный, крупнее любого, что мне доводилось видеть. Он не каркал, не суетился, а просто сидел, склонив голову набок, и смотрел на меня. Не мигая. В его блестящих чёрных глазах светился пугающе осмысленный, нептичий ум. От этого взгляда по спине пробежал липкий холодок. Словно меня не просто заметили, а оценили и вынесли свой приговор.
Массивные кованые ворота были не заперты. Я толкнула тяжёлую калитку, и та со скрипом, похожим на старческий стон, поддалась, впуская меня внутрь. Двор, вымощенный гладким серым камнем, был пуст и неестественно чист. Ни соринки, ни травинки, пробившейся меж плит. Высокое крыльцо с точёными балясинами вело к парадной двери. Я сделала несколько неуверенных шагов и замерла.
На стук в тяжёлые, обитые железом ворота никто не спешил. Я подождала, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, и постучала снова, настойчивее. Тишина. Тогда я дёрнула тяжёлое кованое кольцо, и массивная дверь, скрипнув, медленно отворилась сама, будто приглашая войти.
Внутри царил полумрак и тот самый густой, дурманящий запах, что я почуяла ещё в лесу. Воск, едкие красители, мокрая шерсть и что-то сладковато-пряное, от чего слегка закружилась голова. Я очутилась в огромном зале, служившем, видимо, и мастерской. Вдоль стен громоздились ткацкие станки, похожие на скелеты диковинных зверей. На длинных столах из тёмного дерева были разложены мотки нитей всех мыслимых и немыслимых цветов: от нежно-голубого, как весеннее небо, до кроваво-алого и глубокого, как полночь, чёрного.
– Чего надобно?
Голос, низкий, с хрипотцой, лишённый всякого радушия, ударил по ушам из тёмного угла. Я вздрогнула и обернулась.
Там, прислонившись плечом к стене, стоял он. Высокий, широкоплечий, в простой тёмной рубахе и портах. Лицо его будто высечено из камня – резкое, с упрямым подбородком и шрамом, белым росчерком проходящим у самого виска. Тёмные волосы растрёпаны, словно он только что дрался с ветром. Но главное – глаза. Я никогда не видела таких глаз. Цвета замёрзшего озера, подёрнутого первым, тонким ледком. Холодные, колючие, и в самой их глубине плескалась такая вековая усталость и жгучая, бессильная злоба, что я невольно отступила на шаг.
Он смерил меня этим ледяным взглядом с головы до ног, чуть задержавшись на моём потрёпанном сарафане и стоптанных лаптях. Уголок его губ дёрнулся в усмешке, в которой не было и капли веселья.
– Ещё одна бабочка на огонёк, – пророкотал он, и в голосе его прозвучало неприкрытое презрение. – Ну, лети. Крылья тут быстро опаляют.
Обида вспыхнула жарким огнём, перекрывая страх. Я приехала сюда не от хорошей жизни, униженная и напуганная, но я не позволю этому каменному истукану топтаться по мне.
– Я к Хозяину, – выпрямив спину, проговорила я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Я в подмастерья.
– В подмастерья, – передразнил он, отлепляясь от стены и делая шаг в мою сторону. Он двигался плавно, по-звериному, и от него пахло морозом, озоном и терпкой полынью. – Руки-то хоть есть, мастерица? Или только языком чесать умеешь?
Он подошёл почти вплотную, нависая надо мной, и я упрямо вскинула подбородок, глядя ему прямо в ледяные глаза.
– Руки у меня на месте. И вышиваю я так, что тебе и не снилось.
Он хмыкнул, и в этом звуке было столько холодной насмешки, что у меня запылали щёки.
– Мне и без твоей вышивки дурные сны снятся, девчонка. Имя-то у тебя есть, али так и звать – «заноза»?
– Аглая, – процедила я сквозь зубы.
– Мрак, – бросил он в ответ, словно это было не имя, а клеймо. И оно ему донельзя шло. – Запомни. Я тут старший подмастерье. И твой главный кошмар, если вздумаешь отлынивать. Хозяин не любит ленивых. А я… я просто никого не люблю.
И в этот миг из-за его спины, из тени под лестницей, выметнулась маленькая тёмная молния. Юркий, длиннотелый зверёк с пушистым хвостом и наглой мордочкой пронёсся мимо Мрака и метнулся прямо к моим ногам. Точнее – к моему узелку, который я всё ещё сжимала в руке. Прежде чем я успела ахнуть, он ловко просунул любопытный нос в незатянутую горловину.
– А ну брысь, нечисть! – вскрикнула я, инстинктивно прижимая узелок к себе. Там была моя куколка и последняя луковица, последнее напоминание о доме.
Зверёк, оказавшийся хорьком с невероятно хитрыми глазками-бусинками, недовольно фыркнул и не отступил, а наоборот, ухватился за грубую ткань острыми зубками, пытаясь вырвать узелок.
– Шмыг!
Голос Мрака, до этого ледяной, вдруг изменился. В нём прозвучали нотки такого усталого, почти нежного укора, что я замерла от удивления.
– А ну брось. Не твоё.
Хорёк нехотя разжал зубы, но тут же юркнул за ногу Мрака, выглядывая оттуда и обиженно стрекоча, словно жалуясь на меня. Мрак медленно наклонился и с непостижимой ловкостью подхватил зверька. Тот мгновенно обернулся вокруг его широкого предплечья, устроился, как на жёрдочке, и вперил в меня свой бусиный, исполненный праведного негодования взгляд. Мрак почесал его за ухом, и хорёк довольно заурчал, ткнувшись носом ему в рукав.
– Он чужих не жалует, – ледяным тоном констатировал Мрак, поднимая на меня свои невозможные глаза. – Как и я.
Эта мимолётная сцена поразила меня до глубины души. Этот угрюмый, жёсткий человек, который, казалось, источал ненависть ко всему живому, был способен на такую… привязанность к маленькому наглому воришке. И от этого он становился ещё более непонятным и пугающим.
– Хозяин будет через час, – бросил он, разворачиваясь. – Жить будешь на чердаке, с остальными девками. Лестница там. – Он кивнул в сторону тёмного проёма. – Советую к его приходу не слоняться без дела. Найди себе работу. Он ценит усердие. Даже в таких, как ты.
С этими словами он исчез в коридоре, ведущем вглубь дома. Хорёк Шмыг, всё ещё сидящий на его руке, на прощание скорчил мне рожицу и спрятал мордочку в складках хозяйской рубахи.
Я осталась одна посреди этой огромной, гулкой мастерской. Одна. Чувствовала себя маленькой песчинкой, занесённой ветром в жернова огромной, бездушной машины. Золотая клетка, шепнул внутренний голос. Ты в золотой клетке, Аглая.
Я сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. Нет. Я не в клетке. Я здесь, чтобы спасти брата. Я выдержу всё: и ледяные взгляды старшего подмастерья, и его наглого хорька, и даже самого Хозяина Морока, о котором шёпотом говорили в деревнях.
Я выдержу. У меня просто нет другого выбора.
