Лох (страница 8)
И в самом деле, о чем было жалеть и печалиться, когда вокруг цвело всеми красками и благоухало последнее покойное лето огромной страны, еще не ведавшей, что ее радушному безалаберному правителю, промотавшему за несколько лет изрядную долю фантастического нефтяного богатства, осталось жить чуть больше двух месяцев, и с его смертью начнется такая чехарда, что все прошедшее будет восприниматься как иная эпоха. А покуда на смену поднадоевшей всем «Машине времени» приходили крутые питерские ребята, расцветал подпольный рок, хиппи и панки, входили в моду дзен-буддизм и экстрасенсы, молодые люди потихоньку покуривали травку, и никто не делал из этого трагедии. Легкомыслие молодости не преступало черту разврата, главным понятием и ценностью в жизни был кайф, который каждый ловил как умел. Дряхлая власть смотрела на все эти забавы сквозь пальцы, и ни ей, ни народу-богоносцу дела не было до того, что где-то есть колючая проволока и не одни только урки за нею сидят, что третий год идет война. От всего этого заботливо оберегал Главлит; женщины были красивы, мужчины предупредительны, все получали примерно равную зарплату, и все определялось степенью личных знакомств. В кинотеатрах шли милые французские и итальянские фильмы, кружилась как бабочка интеллигенция вокруг стихов полуопальных поэтов, тусовалась в очередях на Таганку или на Малую Грузинскую, с умным видом отыскивая подтексты в тамошних шедеврах, а после болтала и болтала на своих прокуренных кухоньках, тихонько проклиная воздух несвободы и рабство народа и томно вздыхая о какой-то иной, невнятной, но сладкой жизни.
Так что напрасно призывали к бунту и гражданскому неповиновению отважные диссиденты и злючие западные голоса, напрасно учил жить не по лжи одинокий Солженицын, напрасно грызлись между собою истинные демократы и истинные патриоты, одинаково ненавидящие и ненавистные власти; когда море тепло, вино изобильно и дешево, женщины веселы и беспечны, протестовать никто не станет. Будет безмятежно нагуливать жирок партийная и прочая элита, отец наш будет встречаться с руководителями братских стран, а его прозорливые подчиненные тихонько мотаться к недругам и договариваться с ними о том, что взаимная брань на воротах не виснет и дальше этой брани дело не пойдет. Мир этот казался настолько незыблемым, что участь Кассандры ждала всякого, кто осмелился бы во всеуслышание заявить, что все почти в одночасье рухнет, начнут с чудных виноградников, а закончится тем, что двое партийных деятелей провинциального масштаба поделят между собой Черноморский флот.
Но это будет еще нескоро, а пока лишь порою смутная тень набегала на сердце Сани и что-то тревожное мерещилось ему в осенних штормах и дрожащих огнях Гурзуфа. В такие ночи он долго ворочался без сна, а когда под утро засыпал, то снились ему разорванные и мутные сны – пустынное Бисерово озеро и голые сады, снилось море, но не южное, а северное, и небольшой остров с мачтой. Снился шпиль университета на Ленинских горах и богом забытая деревушка, протянувшаяся вдоль узкой и быстрой реки. Снилась лечебница в горах и бескровное лицо отца с выпавшими волосами. Снились знакомые и незнакомые люди. Видения наплывали одно на другое, хаотично друг друга сменяя и взаимопроникая, и Тезкин смутно догадывался, что в этих снах заключена вся его будущая жизнь и судьба, которой он, хочет или нет, должен следовать, будто кто-то неведомый бросил перед ним клубочек.
И когда перелетные птицы потянулись на юг, пролетая над безмятежным полуостровом, он почувствовал, что пристало ему возвращаться – а для чего и что он будет там делать, Тезкин не знал, но это была как будто и не его забота. Отныне себе он не принадлежал – таковой была его собственная плата за извлечение из тьмы, но это нисколько не огорчило его, а, напротив, успокоило.
4
Вернувшись в Москву, он устроился санитаром на «скорую помощь». Домашние были настолько рады возвращению блудного сына, что не попрекнули б его ни словом, даже если бы по-прежнему он ничего не делал, однако Тезкин начал чудить теперь в ином роде. Он работал сутками через трое, отдавал отцу и матери почти все, что зарабатывал, и жил довольно уединенной и независимой жизнью. Что творилось в его душе, как предполагал он существовать дальше – все было сокрыто завесой. Он никого до себя не допускал, и Санина молчаливость и вместе с тем удивительная покорность встревожила родительские сердца. Религиозному человеку могло бы показаться, что Тезкин наложил на себя пост – он избегал любых развлечений, в свободные часы подолгу сидел за пустым столом, глядел на карту звездного неба и о чем-то размышлял. Все это было странным для молодого человека девятнадцати лет, пусть даже и перенес он сильное потрясение и болезнь, и однажды Анна Александровна позвонила Голдовскому и попросила, чтобы тот зашел сам или куда-нибудь позвал ее сына.
Хорошо помня все обстоятельства их последнего свидания в звенигородском санатории, Лева был поначалу сух, но добрая женщина сумела его разжалобить и польстить великодушию. Друзья встретились, избегая некоторых больных тем, проговорили весь вечер, и от этой беседы у Голдовского осталось очень сложное впечатление, в котором долго он не мог разобраться, но почувствовал себя задетым.
Лева давно уже понял, что их отношения с Тезкиным были, как это часто случается между друзьями, отношениями соперничества. Если в ту пору, когда Козетта вышла замуж и полуживого Саньку еле вытащили с того света, он, искренне ему сочувствуя, все же подумал, что сумел обойти друга на этом вираже, то теперь снова ему почудилось, что он отстал. Что-то новое появилось в Тезкине, чего действительно, понимал Голдовский, не приобретешь ни за какие деньги, ни у кого не выпросишь и не выиграешь в лотерею, и это обстоятельство рождало в нем неизъяснимую досаду и зависть.
Голдовский вел в ту пору довольно своеобразную жизнь. Он сменил мечту своей ранней молодости, джинсы, на костюм-тройку, забросил дурацкое занятие марать бумагу и не досаждал никому более своими опусами. Левушка научился солидно рассуждать на житейские темы и водил дружбу с состоятельными молодыми людьми, отдыхавшими в малоизвестных широкой публике пансионатах со скромными лирическими названиями «Поляны» или «Озера». Этот блистательный мир чрезвычайно волновал и привлекал его, как привлекал некогда мир литературы. Лева гордился тем, что сумел сделаться там отчасти своим человеком и был вхож в хорошее общество, и однажды позвал с собой Тезкина на скромную пирушку в доме на набережной, что, изогнувшись дугою, стоит напротив Киевского вокзала.
Он представил друга как большого оригинала, звездослова и бродячего философа, но особого интереса Санина личность не вызвала. Гости уселись играть в монопольку, Голдовский очень увлеченно что-то обсуждал с лохматым толстым парнем, одетым в драный свитер и разноцветные носки, хозяйка – темноволосая девица с чувственными губами и очень красивыми, но чуть беспокойными глазами, которую все звали Машиной, – переходила от одного круга к другому, верно, изображая светскую даму, и Тезкин заскучал.
Он прошелся по квартире, пялясь на развешанные по стенам картины, потрогал статуэтки и африканские маски, покачался в кресле и отправился на кухню курить. Под окнами текла река, уже прихваченная льдом возле набережных, слева на возвышении берега виднелась громада университета, солнце садилось, придавая силуэтам окраины и двум большим трубам ТЭЦ фантастический вид, и Санечка так загляделся на эту картину, что не услышал, как в кухню вошла хозяйка.
– Красиво?
– Да, – сказал Тезкин, не оборачиваясь.
– Мне Лева что-то говорил, да я забыла, о тебе забавное…
– Наверное.
– Работа у тебя еще какая-то необычная. Ты, наверное, андеграунд?
– Я не знаю такого слова.
– Ну, ты что-нибудь пишешь или рисуешь, музыку сочиняешь. А работаешь так, чтоб милиция не цеплялась.
– Нет, – сказал Тезкин резко, – я ничего не сочиняю.
– Жаль, – ответила она, нимало не задетая его резкостью, – а то бы я могла тебе как-нибудь помочь. Я люблю андеграундов.
Она усмехнулась и вышла, а его вдруг охватило жуткое раздражение против этого дома и этих людей, мирно жующих тосты и жюльен. Он вспомнил ребят в армии, готовых убить друг друга за пайку масла, вспомнил нищих богомольцев и бездомных бродяг на паперти Почаевской лавры, московских пенсионеров с их убогими жилищами, вызывавших «скорую» просто от тоски и просивших, чтобы их положили в больницу, потому что там бесплатно кормят, и в Тезкине заговорило недоброе чувство плебейской гордыни.
Он отозвал Голдовского в соседнюю комнату и проворчал:
– Не понимаю, как ты можешь болтаться среди этой зажравшейся сволочи?
– А ты много их знаешь, что так называешь? – отозвался Лева свысока.
– Мне достаточно того, что я вижу.
– Брось, Саня, – твердо сказал Голдовский, – они так же пьют водку, поют песни, треплются до утра, влюбляются, трахаются. Они такие же люди, как и мы с тобой. Разве что в них нет нашей дворовой убогости, с какой мы ходили в бары и боялись, что какой-нибудь мордоворот-швейцар обзовет нас сыроежками.
– Зато они на тебя как на полное убожество глядят.
Он полагал, что Голдовский оскорбится, и даже намеренно сказал так, чтобы его задеть, но Лева лишь пожал плечами.
– Мне достаточно того, что я сам о себе знаю.
– Но ведь ты же совсем другой человек. Зачем они тебе нужны?
– Да, другой, – согласился Голдовский. – Но видишь ли, Саня, я понял одну вещь. Жить так, как живут наши с тобой родители в нищете и постоянном унижении, а мне, с моей фамилией, к тому же в двойном, чего тебе никогда не понять, я не собираюсь. Я слишком для этого себя уважаю и знаю, что большего достоин. У меня есть только два выхода: либо уезжать, либо поставить себя так, что ни один подонок не посмеет на меня тявкать. Первое не для меня, я слишком привязан к этой стране, ну и потом какой я, по правде сказать, еврей, если воспитала меня русская мать? Так что остается второе.
– И как ты себе это мыслишь? – спросил Тезкин, пораженный, с какой выстраданностью сказал все это его друг.
– У нас с тобой, брат, есть один существенный капитал – мы недурные женихи.
– Ты хочешь сказать, – проговорил Тезкин еще более удивленно, – что мог бы жениться на какой-нибудь дочке, ну хоть на этой вот Машине, в надежде, что ее папаша подыщет тебе хорошенькое местечко?
– Да, мог бы. Продаваться рано или поздно придется. Так лучше уж заломить за себя приличную цену.
– Но ведь это же лакейство, Лева.
– Лакейство? – обозлился Голдовский. – А ты что, себя кем-то иным тут ощущаешь? Да тебя только чудо не знаю какое спасло, что ты не загнулся, а теперь еще в позу встаешь!
Точно ужаленный этим напоминанием Тезкин примолк, а Лева вполне миролюбиво заключил:
– Мы с тобой, Саня, конечно, быдло, нравится тебе это осознавать или нет. И, наверное, так быдлом и останемся. Но если мы хотя бы не будем лохами, то не мы, так дети наши будут жить достойно.
– Н-да, – пробормотал Тезкин задумчиво, уже его не слушая, – а хозяйка, впрочем, действительно хороша. Что-то в ней есть.
– Ты еще не знаешь всех ее достоинств, – усмехнулся Голдовский.
Они говорили уже довольно долго, как вдруг дверь отворилась, и на пороге появилась Маша.
– Гости расходятся.
– Ну так и мы пойдем, – ответил Лева церемонно, склонившись к ее руке.
– Пожалуй что, – согласилась она, пристально их оглядывая, и интуитивист Тезкин поймал себя на мысли, что если не весь их разговор, то по меньшей мере последнюю часть она слышала.
И словно в подтверждение его догадки Маша прибавила, обращаясь к Голдовскому, но глядя на Тезкина:
– Я бы только попросила твоего друга остаться и мне помочь.
Лева вздрогнул, и Саня увидел, что в его глазах промелькнули не ревность и не обида, а покорность. Если бы не эта покорность, он, может быть, и нашелся бы что сказать, в конце концов ему совершенно не понравилась бесцеремонность самоуверенной девицы. Но Тезкина вдруг больно задело, что здесь, в этой квартире, Лева, будь он тысячу раз влюблен, никогда бы не стал устраивать скандала. От этого внезапного воспоминания Александр побледнел, сжался и неопределенно пожал плечами.
– Ну вот и хорошо, – усмехнулась Маша, точно прочтя на его лице все коллизии во взаимоотношениях молодых людей, и отправилась выпроваживать гостей.
