Одинокая ласточка (страница 14)

Страница 14

Подойдя к ней вплотную, я наконец увидел, что у нее в руках. Казалось, это змея свернулась не слишком тугими кольцами – половина змеиного туловища прилипла к ее животу, другая половина лежала у нее в ладонях, – красновато-розовая змея, с бугристыми прожилками, с легким бордовым отливом.

Господи!.. Это были кишки. Она держала собственные кишки.

Лишь тогда я заметил, что на правой руке у нее недостает трех пальцев, в животе зияет длинная рана, а черная рубашка вся затвердела от крови. Она насилу дернула головой, точно указывая куда-то на склон, шевельнула губами, выдохнула: “Моя… дочь…” – и кулем повалилась на землю. Я резко похлопал женщину по щекам, пытаясь привести ее в чувство, но отражение неба и гор в ее зрачках уже помутнело.

Я бросился к велосипеду и отвязал от него аптечку, действуя скорее машинально: в этом ящичке не было ничего, что могло бы спасти раненую. Когда я вернулся к ней, пульс уже не прощупывался.

На самом деле женщина давно умерла, она лишь упрямо берегла свой последний вздох до той минуты, пока не увидела меня.

Я тотчас вспомнил ее предсмертные слова и помчался в указанном ею направлении.

Там, на склоне, на расстоянии десятка-другого шагов, что-то ослепительно белело, выглядывая из травы, точно камень. Подойдя ближе, я обнаружил, что это белая рубашка. Нет, не рубашка – оторванный от нее кусок. Под ним лежало скорченное тело. Я перевернул его; это была девочка, на вид лет тринадцати или чуть старше, без сознания. Девочка была почти полностью обнажена, без заметных повреждений на теле, только по бедрам еще текли липкие струйки крови. Я раздвинул ее ноги: между ними была воткнута толстая, багровая от крови палка.

Позже, возвращаясь мысленно к событиям того дня, я словно не мог восстановить в памяти все, что тогда чувствовал. Я лишь смутно помнил боль. Казалось бы, в тот день боль должна была родиться из глаз и потом перебраться в сердце и еще, может быть, в кишечник и желудок. Но в тот день мои глаза, мое сердце, мой желудок и мои кишки онемели и боль пронзила только уши. В ушах будто пронеслось десять тысяч самолетов, их чудовищный гул отнял у меня способность мыслить, мозг провалился в пустоту, губы повторяли раз за разом одно слово: твари, твари, твари, твари…

Требовалось срочно обработать рану, иначе девочку ждала смерть от чрезмерной потери крови. Но у меня в аптечке не было нужных хирургических инструментов, я должен был немедленно вернуться домой.

Наконец врач с холодным рассудком победил во мне импульсивного пастора, я взял себя в руки. Сняв халат, я скрутил из него веревку, поднял девочку и привязал ее к велосипедной раме. Затем я вскочил на велосипед и погнал, старательно наклоняясь вперед, чтобы прикрыть собой голое девичье тело. Увидел бы кто в тот день иностранца, который мчит на велосипеде по горной тропке, борясь с ветром, выгнув колесом спину, в одной только легкой, не по сезону, безрукавке, он, конечно, принял бы сего иностранца за сумасшедшего. Но мне было не до того.

На полдороге я вспомнил о брошенном на пустом склоне трупе, но мне было не до покойной, все, что я мог, – поручить ее в молитвах какому-нибудь доброму самаритянину, которому случится проходить мимо. Честь и достоинство мертвого никогда не будут важнее чьей-то жизни.

В тот день мой велосипед ни разу не заартачился, и я доехал гораздо быстрее обычного. Когда я слез с сиденья, то обнаружил, что оно измазано кровью, моей кровью – я даже не заметил, как стер кожу на внутренней стороне бедер.

Этот ветхий, неизвестно где и когда произведенный велосипед – герой войны. Сведения, которые он доставлял в тренировочный лагерь, появившийся впоследствии в Юэху, доходили порой до самого Чунцина, до Куньмина и даже до Индии с Бирмой. Когда газеты писали о том, что сброшенные “Летающими тиграми” бомбы и морские мины взорвали в такой-то бухте такое-то японское военное судно; что американский летчик, пилот сбитого японцами самолета, провел целую ночь в море, а наутро чудом был найден рыбацким сампаном и спасен от гибели; что однажды вечером некий высокопоставленный чиновник скончался в борделе в результате внезапного нападения или что какой-нибудь нанкинский визитер, важная шишка из марионеточного правительства, на устроенном в его честь банкете выпил винца, изошел кровью, которая вдруг хлынула изо рта, глаз, ушей и носа, и помер, – никто из читателей и не думал связать эти события с моим старым драндулетом.

Был бы он солдатом или хотя бы войсковым псом, ему давно бы уже вручили почетную медаль за боевые заслуги. Увы, он всего лишь велосипед. Он не удостоился ни единого упоминания в тех отчетах, которые снова и снова писал и отправлял Майлз и которым так мало внимания уделял Вашингтон. Мне все равно. Если бы я раздавал награды, я наградил бы его за подвиг, не имеющий никакого отношения к тому, что я перечислил, да и вообще к войне. Главное, что он сделал – и за что я больше всего им горжусь, – в тот день он спас Стеллу. Конечно, тогда она еще не носила это имя.

Я перенес девочку в дом, положил на свою кровать и тут же начал обрабатывать рану. У меня не было анестетиков, пришлось обойтись порцией седативного. Я старался касаться как можно легче, но девочка все-таки очнулась от боли. Она вскрикнула, хотела сесть, но лишилась сил и безвольно прислонилась к стене. Когда она увидела меня, в ее взгляде мелькнула не паника – паника захлестнула ее позже, – а растерянность, она не понимала, где находится.

– Не бойся, я врач, американец, – сказал я как можно ласковее. – У тебя небольшая рана, надо ее обработать.

Вероятно, мои слова пробудили в ее памяти недавний кошмар, она вдруг осознала, что на ней ничего нет, обхватила руками грудь и попыталась сжаться в комочек. Но маленьким рукам никак не удавалось прикрыть все тело, и девочка задрожала от жгучего стыда.

Я набросил на нее куртку. Она чуть успокоилась и сразу вспомнила о главном.

– А мама, где мама? – спросила она.

О том, что она спрашивает, я догадался по губам – у нее сел голос.

Я стал лихорадочно соображать. Я сомневался. Причина моих сомнений заключалась в том, что я не знал, сколько именно девочка успела увидеть. В конце концов я солгал, ответив неопределенно:

– Не волнуйся, твою маму уже отнесли домой.

Уголки ее губ дрогнули точно в бессильной попытке улыбнуться, но она ни о чем больше не спрашивала, она мне поверила.

Это был первый и единственный раз, когда я ей солгал. Я открою ей правду – но не сейчас. Я дождусь, пока она окрепнет, пока обретет стойкость, чтобы выдержать столь злую весть.

Хотя ее тревога поутихла, она все еще не желала мне помогать, упорно не давая сдвинуть куртку, которой я ее накрыл. Я невольно изумился: ничего себе у человека сила – при такой-то ране.

Мне пришлось сказать:

– Рана серьезная, если не принять срочно меры, пойдет заражение.

Она так озадаченно на меня посмотрела, что я вдруг понял: она не знает, что такое “заражение”. Я попробовал другое слово, “воспаление”, но и оно оказалось незнакомым. Тогда я сказал, что рана “загноится”, начнет “гнить”. Она наконец поняла. По ее неуверенному взгляду было ясно, что в ней отчаянно борются два противника: позор и гниение. В конце концов позор победил и вцепившиеся в край одежды пальцы так и не разжались.

– Дитя, послушай, если не обработать рану, ты можешь умереть, – сказал я.

В ее глазах промелькнул страх. Толика страха, крупица размером с искру, и эту искру тотчас погасил позор. Ее рука по-прежнему удерживала куртку.

– Если ее не обработать, ты, может, никогда уже… – Я мысленно пожевал концовку фразы, придавая ей то одну, то другую форму, и наконец с большим трудом вытолкнул ее из себя: – Не родишь ребенка.

От слов, которыми я запугивал столь юную девочку, я ощутил себя почти таким же бесчеловечным, бессовестным, как те, кто над ней надругался. Но я должен был попытаться – в глухих, отсталых деревнях бесплодия страшатся порой сильнее смерти.

Как я и рассчитывал, ее пальцы дрогнули.

Я достал из кармана штанов носовой платок и накрыл им ее глаза.

– Давай представим, что мы с тобой в темном лесу, где ничегошеньки не видать. На тебе ничего нет, и на мне ничего нет. И ты меня не видишь, и я тебя не вижу, мы даже самих себя не видим. Договорились?

Она медленно легла на спину и позволила мне убрать куртку.

Обработка раны – процесс болезненный, и я знал, что ей хотелось кричать, но позор запечатал ей рот, и она только впивалась в губы зубами. Следы от зубов становились все отчетливее, а после зубы и губы поменяли цвет, губы заметно посинели, а зубы, наоборот, покраснели – от крови. Я вложил ей в рот махровое полотенце, велел ей закусить его. Вот тогда из нее вырвался крик, но ткань поглотила лезвие звука, из-под полотенца донесся лишь неясный стон.

Наконец швы были наложены. Несмотря на риск заражения, я отказался от антибиотиков, решив, что достаточно восполнить ее силы рисовой кашицей и куриным бульоном. Я хотел рискнуть, хотел сразиться с бактериями без посторонней помощи, вооружившись лишь антителами ее молодого организма. Но я проиграл, в ране началось заражение. Девочку лихорадило, она не приходила в сознание, только глухо и неразборчиво бредила во сне. Я понял лишь, что она зовет маму и какого-то “братца” – имя я не расслышал.

Я снова и снова поил ее, обтирал спиртом, делал ей холодные компрессы, смачивая полотенца колодезной водой, но физические методы снижения температуры не действовали. В конце концов мне пришлось пустить в ход свой скудный запас антибиотиков. Она, наверно, еще ни разу в жизни не принимала западные лекарства, да и вообще какие-либо медикаменты, поэтому реакция ее организма на антибиотики была моментальной. Когда я утром открыл дверь в ее комнату, она была уже в сознании и сидела в изголовье кровати (я поселил ее в комнате, которую держал для странствующих миссионеров).

Она сидела спиной ко мне, оцепенело глядя на усыпанный бутонами олеандр за окном. Своей одежды у нее не было, она куталась в мой старый халат, рукава которого были высоко закатаны, – если бы она встала, полы халата закрыли бы ее ступни. Я уже попросил кухарку, местную христианку, которая у меня работала, поискать у себя дома какую-нибудь старую одежду для девочки. Только ей, кухарке, я рассказал о том, что случилось с беднягой, я верил, что женщина будет держать язык за зубами. В Юэху девочку никто не знал, она могла спокойно лечиться, не боясь лишних сплетен. Опыт жизни в этих краях подсказывал мне, что девушка, с которой произошла такая беда, могла смыть свой позор только смертью.

Я подошел к ней, пощупал лоб.

– Жара больше нет, вот и славно.

Она отпрянула назад, по ее телу пробежала дрожь.

Еще долго потом она немела от страха, стоило кому-то приблизиться к ней на шаг.

– Можешь звать меня пастором Маем – или пастором Билли, – сказал я.

Я говорил чрезвычайно осторожно, обращаясь с ней так, будто она была хрупкой фарфоровой вазой, способной разбиться от малейшего касания.

Она молча кивнула.

– А тебя как зовут? – спросил я. – Я пока не знаю твоего имени.

Она долго думала, словно я задал ей трудную задачку, и наконец робко ответила:

– Сань… Саньмэй.

Эта девочка, пожалуй, еще не привыкла лгать, бегающий взгляд моментально выдал ее волнение. Я догадался, что это вымышленное имя.

С чего бы ей называть мне свое настоящее имя? За ним тянулась длинная череда домочадцев, родственников, друзей, соседей и, может быть, свах. Она не хотела вовлекать меня в эти связи, она не желала, чтобы все эти люди узнали секрет, который знал я.

Только теперь я по-настоящему разглядел ее лицо. Оно было миловидным, но что-то в нем казалось странным, дисгармоничным. Немного погодя я понял, в чем дело: на лице девочки-подростка были глаза взрослого, умудренного жизнью человека.

Я не мог смотреть в эти полные печали глаза.