Терра (страница 16)
– А я знаю эту уловку, когда маму забирали в наркологическую клинику, ее тоже так спрашивали.
– Для нарколожки это странно. Небось твоя мама произвела на них впечатление.
– Это уж точно. Она на всех производит. Но ты не слушаешь.
– Да слушаю, слушаю.
Глаза у Мэрвина сверкали. Я не думал, что он правда чокнутый, не-а, люди верят во множество странных вещей, в конце-то концов. Я знал, например, что, когда хоронят человека, нельзя, чтобы что-нибудь упало в гроб, а то в следующем году в могилу еще кто-нибудь ляжет. Тупорыло вроде как, а что-то скребется, говорит: правда, Боря, правда умрет человек оттого, что ты к косточкам дяди Коли брелок с фонариком уронил, зря ты туда светил, зря ты туда смотрел, оттого и мамка твоя умерла, что ты брелочек уронил.
– Ну, я не говорю, – продолжал Мэрвин, – что это прям настоящие машины. Скорее какой-то аналог. Не технология, но что-то очень точное.
Я не считал его сумасшедшим, а ведь он с неизбежностью чокнется, как все, кто летает, пусть даже во сне. Так папашка говорил – они все ездят крышей.
Мэрвин вертел в руках позолоченный знак Скорпиона.
– Я родился, и все для меня уже определено. У меня большая роль. Только идиоты думают, что судьбу можно изменить, и только придурки думают, что поделать вообще ничего нельзя. Нужно понять, для чего ты рожден в этот мир, и тогда ты оседлаешь свою волну. Свою Колесницу.
Слово «колесница» Мэрвин сказал неожиданно легко и быстро, на русском и почти без акцента – это меня очень впечатлило, почти мистическая правильность этого слова в его устах.
– Какую, блин, колесницу, когда это вообще случилось, что мы заговорили о колесницах?
– Это карта Таро такая. Для бешеной гонки, для успеха.
Тут я уже окончательно перестал понимать, что он несет.
– Нет, Боря, ну не отвлекайся.
– Я не отвлекаюсь.
– Ты выглядишь так, как будто не веришь.
– И не верю. Слушай, ну я тоже думаю, что судьба есть. Ну, раз без тебя определено, где тебе родиться, то логично, что без тебя определено, и где ты умрешь. Но ты уж как-то слишком самонадеянно говоришь, кого-то там оседлать, то да се. Если это можно оседлать, то оно и не судьба вовсе.
– Я тебе говорю о тайном знании. О способах повлиять на удачу, на судьбу. Надо все делать в нужное время, в нужном месте, и тогда у тебя будет получаться.
Ну, если судить по старым скейтерским джинсам и корке, которая осталась от надписи Diesel на толстовке, у Мэрвина пока получилось оседлать только любимого конька, не удачу какую-нибудь, не судьбу.
– Ну вот ты понимаешь, мир – это театр.
– И люди в нем – актеры.
– А Бог в нем – Шекспир.
– Матенька говорит, что Бог ушел отдохнуть и здесь его нет.
– Ну, мне никто ничего не говорил, так что я имею свое мнение. В общем, у тебя роль. Там, наверху, тоже кто-то играет в кости, и это – твои кости.
– Вот жуть какая. Ты – католик?
– Конечно, я католик. Я ж поляк. И мама моя – католичка. Отец тоже католик был, хотя мы с ним и не знакомы.
Тут я начал смеяться, это все показалось мне почти таким же уморительным, как про могилы в Закопане.
– Чего? – спросил Мэрвин. – Заткнись ты, блин. Нет, правда, а ты сам во что-нибудь веришь? Хоть во что-нибудь?
– Ну, в правду верю, и в волю. В березки вот еще.
Я засмеялся еще сильнее, до самой хрипоты.
– И в могилки! И в ямы! И в заброшенные деревни! И в ядерные реакторы!
Ой, мне смешно было, а Мэрвин смотрел все с тем же нарочито серьезным, гордым выражением на красивом лице – польский пан, еб его мать. Утер я слезы, да и сказал:
– А так ни во что не верю, конечно. А ты вокруг погляди. Во что верить?
Мэрвин поднял упаковку из-под «Берти Боттс», которую едва не унес ветер.
– В магию.
Тут и он засмеялся, мы одновременно посмотрели на светлое, низкое после дождя небо, совсем позабыв о гуле машин.
Потом я долго рассказывал Мэрвину о Снежногорске, о продмаге, вертолетах, о гребне тайги и грязном Норильске. А у Мэрвина о Польше не было ни единой истории, а вместо – дохерища рассказов про бомжей, дерущихся за крэк.
Он мне вообще-то много говорил о Лос-Анджелесе. И такой у его рассказов был привкус: химический – модных сладостей, гнилостный – больших свалок, хлорированный – бассейнов во дворах Пасифик Палисейдс, горький – загазованных трасс, свежий – кондиционированных баров. Ну и еще много-много запахов – перечислять просто задолбаешься. Я теперь чувствовал их все, Мэрвин учил меня по-нашему. Я больше узнал о Лос-Анджелесе. Вот, например, что: движение здесь сумасшедшее (ну и чего? для меня, после Снежногорска-то, всякое сумасшедшим и было), что полно полуголых телок в блестках, согласных за двадцатку отсосать в презервативе, что городских сумасшедших дохрена и больше, и у них такие, ну такие глаза, а местные индусы поят своих детей молоком со специями, когда те болеют.
– Латиносы, – говорил Мэрвин. – Они вот прикольные. У моей ма был парень, он из наших, кот. Марко. Мексиканец, что ли. Щедрый чуви, только пропал куда-то.
– Да застрелили небось. – Я пожал плечами. – Это ж город, как в кино. Не, не, ты послушай сюда. Этот город и есть – кино. Тут же Голливуд и все такое.
Ой, когда тебе четырнадцать – такие вещи в голову приходят, тупорылые, но в голове как светятся. Гениальные мысли, которые до тебя, долбаеба, уж точно в голову никому не приходили.
Мэрвин кивнул.
– Глубоко, – сказал он.
– Спасибо, я же русский. Глубокие мысли, глубокие могилы, глубокие…
– Экономические проблемы.
– Я хотел сказать ямы в дорогах, конечно.
Мы помолчали, долго глядели на трассу, на то, как блестели у машин лобовые стекла и задние, иногда швыряли камушки, и была у нас тайная надежда на большую аварию. Я лучше о том, как быть четырнадцатилетним, и не скажу: тайная надежда на большую аварию. Ну а по-другому-то как? А никак.
Я сказал:
– Алкоголя бы.
Ну так, крючочек бросил осторожненько, поглядел на Мэрвина, на то, как весь он залоснился, заблестел.
– Ой, да, прям молодец ты.
– Слушай, я из дома могу взять чего-нибудь, ну, если подождешь тут. Там просто отец, у него гости, ну и все такое.
– Ага, – сказал Мэрвин. – Только давай без обмана. А то бросишь меня еще здесь.
– А чего, тебе здесь плохо?
В машины камнями кидать да пальцем вымазывать остатки арахисового масла – я б и сам этим вечность занимался.
А отправился домой, шел за отцовским запахом, за запахом гнезда и дома. Матенька нам дала нюх, чтобы мы не теряли друг друга, и мертвых наших – для того же самого. Пару раз в разношерстной толпе (бизнесмены, укуренные студенты, бродяги, кришнаиты в оранжевом) мелькнула и моя мамка. Смотрела она на меня без интереса, поскольку знала все. Кинет взгляд и исчезнет, то в метро спустится, то под вновь разразившимся коротким дождем нырнет в ближайшую, пропахшую специями вегетарианскую кафешку.
Я за ней не следовал, одно знал – она придет. Как надо ей будет, как сможет.
Я глядел по сторонам, не запоминая дороги. Запах Мэрвина был слишком узнаваемым, чтобы я потом потерялся.
Стало не то что жарко, а душновато, как после кошмара ночью, и меня все время кто-то толкал, я плохо ходил в толпе, мне все казалось странным, нереальным. Я чувствовал под городом братишек и сестричек – их тонкие тоннели, вены Лос-Анджелеса, чувствовал, как вкусно тянет мясом, жиром и солью из Макдональдса. Так я был перегружен, всего мутило да качало, что пришла мне странная, словно сновидная мысль: может, не пить?
Глупости, конечно, а подумал.
Я добрался до дома, поднялся по лестнице, покурил где-то на середине пути, оставив черное пятно от затушенной сигареты на аккуратно выкрашенной в салатовый стене. А чего чистюлями быть? Перед кем стараемся? Для вечности оно неважно, а для жизни даже вредно – забываешь, где живешь.
Запах отца все еще был острым, злым, но я решил рискнуть, в конце концов, перед автострадой меня ждал Мэрвин, а мы уже стали друзья.
Насчет отца и злобы его, тут я не знал. Могло быть так, что с самого утра пес этот его чем-то бесил, а могло быть так, что, между этими приступами злости, отец его братом звал и говорил, что жизнь за него отдаст.
Он бы, в правильный момент, и отдал – такой был человек. В неправильный момент зато мог молотком по голове ударить или зарезать – тоже такой человек.
Вот я и парился, сколько себя помню, на тему: а какой тогда человек?
Не он, не папашка мой, а вообще человек – он какой, если уж разный такой, если в нем с самим собой общего ничего может не быть через минуту.
– Па! – крикнул я. – Я на кухню, воды попью.
В полутьме коридора я подумал, что ошибся, что отца нет и того пса – тоже, вот я один, возьму сейчас из холодильника что-нибудь, да и пойду к Мэрвину, а отец даже и не узнает, что я заходил.
Потом глаза к темноте привыкли, и я увидел, что отец сидит в кресле у выключенного телика, рука у него так отставлена, что все понятно – с рюмкой.
– Папа? Все нормально?
Я заглянул в гостиную, посмотрел на упрямо-черный экран телевизора, потом в сторону и вздрогнул, наткнувшись взглядом на Уолтера. Я как-то сразу подумал, что это он, имя ему очень подходило.
Уолтер был ростом под два метра, широкоплечий такой блондин с унылыми, серовато-голубыми глазами. Сравнить бы его с солдатом, но выражение лица он сохранял такое постное, что на ум приходил только учитель математики.
Я как-то понял, что он – богатый. Не было у него золотых колец, вычурных часов, подчеркнуто дорогих ботинок, как у моего отца, но весь он излучал внутреннее превосходство, такое спокойствие неземное – это я только у богатых видел да у просветленных.
Ну, на просветленного Уолтер похож вообще не был, ни на какого, а вот денег у него было, видно, столько, что сердце его успокоилось. Уолтер стоял у стены, не касаясь ее, между ним и отцом была тоненькая полоса его правильности, убогой вежливости.
Конечно, он мне не понравился – от того, какой я вдыхал отцовский запах, сам вид Уолтера мне стал противен. Он так отца разозлил. Они оба молчали.
Уолтер был старше моего отца лет на десять, может на пятнадцать, но выглядел куда лучше. Лощеный такой мужик, ему б тетеньку соответствующую, в «Шанели» да в «Диоре», и можно пустить в какой-нибудь закрытый клуб, чтоб курил там сигары да чесал языком про геополитику, или что они там любят.
– Извините, – сказал я на английском. Отец и головы в мою сторону не повернул, а Уолтер сказал:
– Здравствуй, Борис. Мы с Виталием как раз говорили о тебе.
– Здрасте. А чего вы обо мне говорили?
Если с моим именем Уолтер справлялся сносно, то папино произносил как «Витали», с глуповатым, растянутым «и» в конце.
– Ничего, блядь, не говорили, кому ты нужен. Вон отсюда пошел, – сказал отец, даже не посмотрев на меня. Он почти тут же добавил на английском, с акцентом хуже обычного:
– Он еще очень маленький. Даже не думайте.
– Но решительно не хватает…
– Никаких вариантов, – с нажимом сказал отец, и я почувствовал, что если не хочу получить рюмкой в голову, мне лучше всего хоть куда-нибудь исчезнуть. Из холодильника я взял бутылку «Абсолюта», сунул ее под толстовку, весь дернулся от холода, прошедшегося в животе, достигшего спины и вынырнувшего из позвоночника. Я слушал спокойный, почти лишенный интонаций голос Уолтера:
– Он рожден для этого. Ты знаешь.
– И будет делать все, на что способен, когда придет время. Тебе непонятно? Ты меня не понял?
Я выскочил за дверь, понесся вниз, думая о том, что идиотский Уолтер, пес, мать его, Анубис, серьезный, загробный, хотел кинуть меня под землю так рано, еще раньше, чем планировал мой отец.
