Терра (страница 19)
Он тоже испугался, тоже растерялся. Он меня никогда Боречкой не называл, так только мамка делала, а он говорил – она меня балует.
– Я не хотел, о Матенька, о господи, не хотел, Боречка.
Ему бы в скорую звонить, а он стоял передо мной на коленях, обнимал. Меня шатало, все было в пятнах, как засвеченная пленка: черные пятна, белые пятна, пятна с цветными краями. Только б дураком не остаться, подумал я, дважды два это сколько там?
Это сколько-то там.
– Боречка, Боречка, прости, прости меня, пожалуйста, сынок.
Я посмотрел на него – лицо отца казалось каким-то чужим, я его словно не помнил. Не в первый раз увидел, но не помнил – странное чувство. В ухе шумело. Я смотрел и смотрел на него. Вряд ли прошла и минута, но я пробыл там вечность, глядел на папашку, стоявшего на коленях, тощего, небольшого, остролицего, – смотришь и думаешь: хороший отец, безобидная крыска. А если умру, подумал я, как же мои косточки тут будут, без мамы, мне к мамке хотелось, с ней лежать.
– Прости меня, Боречка.
И тогда я крикнул:
– Пошел на хуй!
Коленкой я двинул ему по лицу со всей силы, разбил отцу нос. Я открыл дверь и рванул на лестничную клетку. Я и не думал завернуть к мисс Гловер, я недостаточно ей доверял, да и боялся, что кто-нибудь умрет, если отец будет меня оттуда вытаскивать силой. И, наверное, не она.
Я бежал вниз по лестнице так быстро, как только мог. Все мелькало, все пружинило. У мира был кровянистый запах, соленый, металльный. Ну как я бегу? Ну как я вообще двигаюсь? Все так вертелось. И в то же время у меня хватило мозгов накинуть капюшон толстовки. Мне не хотелось, чтобы врачи вернули меня папашке. Я просто должен был быть где-то далеко и мыться, мыться, мыться, чтобы он не почуял мой запах.
На коленке у меня было красное пятно – его кровь. Я все тер ее и тер, когда останавливался, ослепленный болью. Пару раз меня чуть не сбила машина, я наталкивался на людей, извинялся и двигался дальше. Все вокруг казались мне такими чужими и страшными – пустые лица и такие глаза, что помощи попросить не у кого. Это мне они такими казались, я только потом понял, что это неправда – просто город, просто люди, а я слишком быстро двигался, чтобы они успели рассмотреть, в каком я состоянии. Вот и как я умудрялся так быстро бежать?
В какой-то подворотне меня стошнило – я ничего не ел, поэтому была только вода с какой-то желтой горечью, с желчью. Я сел на асфальт и стал рассматривать надписи вокруг – все они светились. Столько битых бутылок, а я так тяжело дышал. В голове распались связи, я дрейфовал между ошибочными утверждениями и световыми пятнами.
Мне нужно было к Мэрвину, больше-то у меня никого не было.
Об отце я думал с первобытным ужасом. Пробегая через парк, я рухнул на землю, стал кататься по ней, чтобы пахнуть травой и грязью. Горячий воздух мне все выжигал, тошнотворно было даже дышать.
И кружится, все кружится, огромнейшая карусель – все мироздание. Я без конца вспоминал отца с этим его «Боречка, прости» и ненавидел его пуще прежнего. За тест по, мать его, английскому. Даже, сука, если Калифорнийский.
А у меня теперь висок кровил, и я боялся, что умру, что никаких больше тестов. Да я б его хорошо написал. Как угодно бы написал, только чтобы не было этого дня.
Я ничего вокруг себя не видел, одни обрывки, клочки всякие, да ну, и вспоминать нечего. Качается на качелях ребенок: скрип-скрип, машина выезжает из-за угла: вжжжж, пищит светофор, и все тащатся, тащатся, а я бегу.
От слез все такое жемчужное было. Ну чего я плакал? Был бы со мной кто, я б себя в руки взял, но я остался один. Пахло незнакомо, всем сразу, я и нюхать нормально не мог, мне океан доносило, а Мэрвина словно и не было, хотя его приметный запах я везде бы узнал.
Зато я не чувствовал и отца.
Бабуля какая-то кормила голубей, а они были жадные, словно пираньи.
Мамки играли с маленькими детишками, у них были такие яркие пластиковые игрушки.
Прошел парк – и снова моднявые кафехи, запах выпечки и кофе, виниловый аромат музыкальных магазинов. А с океана неслось и рыбное что-то, и солнечное. Ну приди ты в норму, ну приди.
Хоть не кровил больше, и то хорошо.
Я думал, что домой не вернусь, разве что бабла взять, да и то не скоро. Не думал, как жить, что есть, был у меня звериный страх и только, ужас животного перед побоями. Жалкая я был маленькая крыска, напуганная очень.
Такой тупой был, на мелочь купил двухлитровую бутылку воды, ну и вылил ее на себя, смыл кровь да притушил запах, а жажду не утолил.
А он мне говорил у меня в голове:
– Боречка, Боречка, прости.
Я посмотрел на свои руки, и они были похожи на его руки, только были меньше, а когда вырасту, и не отличить будет. И понял я, что всегда его с собой носить буду.
Мне отчего-то вспоминалась мамка, снова и снова картинками вспыхивала: как ест оладьи с медом, как поливает цветы, как ругается, возясь со щитком, когда вокруг такая темень, только баба Света и баба Тома глазами блестят позади.
Вспыхивала и гасла, живая-живая, не одутловатая от воды. Такая она мне была уже не родная, я от нее живой и отвык.
Казалось, кто-то пальцем нажимал мне на мозг и вырывал воспоминания о ней. Вот она курит, а вот она отравилась и вся бледная лежит, просит принести ей что-нибудь от желудка, а вот говорит мне какую-то сказку на певучем украинском, мажет «Д-пантенолом» синяк на плече, грязь из-под ногтей вытаскивает.
И тоже говорит все:
– Боречка, Боречка, прости.
Наконец я не только перестал кровить, но и весь как-то подтянулся, она мне сил придала – живые ее секунды, и я почуял Мэрвина, и даже его дурацкий, слишком взрослый одеколон, который он спиздил у кого-то из мамкиных хахалей.
И не так уж я все напутал, ну кружок лишний навернул, ну не туда заныкался, и хорошо. След свой отвел. Я потер глаза и стал двигаться уже не наугад, почти прямо, хотя мир и не встал на место окончательно. Световых пятен стало меньше, и я подумал: может, даже дураком не останусь, ведь дважды два – четыре.
Купил еще банку вишневой колы и стал ее неторопливо пить, она была холодная, вкус ее вдруг показался мне таким аптечным. Сделал глоток и банку к виску приложил, это еще шагов пять без боли.
Вот самый ужас этого дня, он был, что смешно, в том, что, когда я писал свой тест, ошибки у меня были нарочито дурацкие, я думал, что мы с Мэрвином над ними посмеемся, да что уж там – и отец в другом настроении мог посмеяться вместе со мной.
Все мне казалось веселой игрой, и вот у меня разбит висок, и я не собираюсь возвращаться домой. А от слов-то я от своих не отказывался – пошел он. Мало я ему ебало разбил, и больше надо было.
Ой, как мне хотелось увидеть маму, спросить у нее совета и чтобы она пожалела меня. Я весь был взмокший, потный, дрожащий, я словно температурил. У вишневой колы был еще привкус крови, я не сразу его различил. Ухо и висок горели, весь огонь из моего тела туда ушел, в остальном я был вялый, бродил в тумане.
Я почти дошел до Мэрвина и размышлял, сумею ли сосредоточиться и найти его квартиру. Остановился, чтобы подумать, даже так – это было отдельное напряжение. Я не был в порядке. Ну просто вообще. И у меня тут вообще никого не было.
А Мэрвин, он, короче, мне навстречу вышел. Я его сперва пятном блестящим увидел, а потом проявившегося, подумал, прикольно.
– Я тебя услышал, – сказал он. – У тебя так сердце билось – вот это жесть. У меня как набат в голове. Бам-бам-бам. Ты вообще как?
Я откинул капюшон, Мэрвин присвистнул.
– Ого тебя как! Круто!
– Круто, – согласился я. – Сейчас наблюю тебе на кеды.
Он ловко отступил назад, и я согнулся, спазмы, спазмы – и ровно ничего. Ничегошеньки. Ну мать твою, ну как так-то?
– Мне помыться нужно.
– Ты прям уверен, что только помыться?
– Запах надо смыть.
Тут я на него глянул. Такой он был взволнованный, такой дерганый – самого дрожь брала.
– Я пожить у тебя могу?
– С этим проблема. Ну дай подумать, пока помыться пущу.
Дом у Мэрвина был старый, на пожарной лестнице курила, свесив ноги вниз, полуголая девица с длинными, спутанными волосами, глаза у нее были такие упоротые, вот свалится, и всё. Она окинула нас невидящим взглядом и швырнула окурок вниз. На бедре у нее была татуха, запомнил я ее на всю жизнь. Это был увядший цветок, а под ним кривое такое «навсегда». Сама себе могила. Ну да, лучше про подъезд – он был старый, заплеванный, исписанный граффити.
Везде мне слышался шум, пахло травкой, блевотиной и пиццей, отовсюду неслись эти запахи. Мэрвин помогал мне идти, хотя мне оно было не нужно, я сам, я сам.
Меня больше волновала все та же мысль: ну никуда мне от отца не деться, весь он со мной, во мне, и в зеркале он, и в словечках, которые я за собой даже не замечаю. От этого я, главным образом, чуть не плакал. А почетное второе место отдаем навязчивой головной боли. Но почему-то было не страшно. Умру, да и ладно. Да и калекой стану – так хоть жить буду.
Я протянул банку колы Мэрвину, тот сделал большой глоток.
– У мамы скоро хахаль приедет. Говорит, он из медленных, так она серийных убийц называет. Осторожный довольно, раскрутить сложно. На трассе такие не ловятся. Но он уже убивал. Она его хочет… гладенько убрать. А я так долго не спал. Хоть крови принесет.
Он вдруг мазнул пальцем по моему виску, облизал ноготь.
А в подъезде еще такая чернота была, каждая дверь – в темноту, в пустоту, да все липкое – ссорятся, ругаются, угрызают друг друга, всю жизнь в нищете, а чего хорошего-то?
Грязь эта не была опасной, но копилась потихоньку в будущее несчастье. И я впервые задумался, а кто из земных зверей это убирает? Коты – убивают, собаки – защищают, волки – очищают. Медведи вот разбираются со зверями, кто так грязью пропитался, что готов во всех вокруг стрелять там и прочее. Такое с земными зверями бывало – встал с утра, зарядил ружье да палишь, пока патроны не кончатся.
А потом говорят: псих, псих, псих.
Псих, да не совсем. Это сердце загрязнилось. Про лис вот еще знал, что они живут, как короли, все в политику суются, то явно, то тайно, обманывают, интригуют, чтобы уберечь людей от дурного. Говорят, и ядерную войну они предотвратили, но может и херня, бают, может.
Все такие классные, серьезные. А кто ж подъезды моет?
Мэрвин о своем о чем-то трещал, я и слушать не стал.
– Боря!
– Что?
– Ты чуть с лестницы не упал.
– Это от головы.
Крепкие мы уже стали друзья, с ним можно было не бояться, что правда упаду.
Жил Мэрвин на пятом этаже, я это понял даже до того, как мы поднялись, – запахло кровью. Человек бы не учуял, а я все понял еще за пролет до нужного этажа.
Вспомнилось мне мгновенно: я так долго не спал.
Глянул на Мэрвина, а у него синяки под глазами и такая бледность смертная.
– Слушай, а можешь потом ватку кровавую не выбрасывать? – спросил он.
– Да могу, чего там.
В дверь он звонил долго, пока не послышалось сварливое английское «иду, иду». Открыв дверь, мама Мэрвина тут же перешла на польский.
Она была рыжая, фигуристая, по ее лицу сразу был виден крутой нрав – но обаятельная – невероятно, как нос морщит, как улыбается. Кожа у нее была молочно-белая, а тело – подтянутое, с соблазнительными изгибами. От нее пахло дешевым парфюмом, запах шел главным образом от лобка, вместе со всем женским.
Выглядела она будто вечно голодна, что-то хищное было в разрезе ее глаз и в том, как с ее губ срывался этот шипящий польский. На ней был только атласный халатик, и она совершенного этого не стеснялась, тряхнула густыми волосами, глянула на меня хитрым глазом.
– Ванда.
Была она совсем молодая, и не скажешь, что она Мэрвинова мамка, может сестра.
– Привет, я Боря.
– Друг Мэрвина, – сказала она по-русски с заметным акцентом. – Я знаю.
