Терра (страница 4)
А потом мы сидели на неудобных стульях и ели бутерброды с колбасой, и дядя Петя аккуратно выковыривал крупные кусочки жира.
– Жена запретила, – сказал он, заметив мой взгляд. – Вернее, врач. Сказал, мне вредно для сердца.
– Вот папашка бы вам выдал.
И я тоже стал выковыривать из колбасы кусочки, а потом их все съел. И у дяди Пети забрал. Руки у меня долго были скользкие и вкусно пахли.
Там, в аэропорту, гудящем, звенящем, по-морскому шумном, я впервые увидел зверика не из моей семьи. Мимо нас прошла девушка, и мне в нос ударил ее запах – густо потянуло псиной и еще чем-то хлестким, озоновым, так пахнут дýхи – словно огурцы.
У нас с ней не было ничего общего – она была хорошо одета, прическа у нее была как из журнала, а пухлые губы блестели от помады, я подумал, что она из Москвы. Такая она была далекая, даже когда прошла мимо меня, а пахла душно и вкусно, заграничными духами. И, проходя мимо, едва заметно, но она потянула носом, бросила на меня короткий взгляд, а я смотрел на нее. Такой это был взгляд, я весь от него подтянулся, собрался, заулыбался. Она спрашивала меня одними глазами: все в порядке?
Все было в порядке, и я кивнул ей. Милая, милая девушка, никогда тебя не забуду, решил я. И будешь ты мне – светлый образ детства, московская моя принцесса. Такие мне были мысли.
А дядя Петя, он цокнул языком и сказал:
– Хороша Маша, да не наша.
– А это вам жена не запрещает?
Мы засмеялись.
Она прошла и исчезла, но ничего. Жизнь такая штука, и что ты сделаешь?
– Скоро будет регистрация.
Дядя Петя теребил в потных ладонях папку с документами: доверенность, мое свидетельство о рождении, что там еще было нужно сопровождающему.
– Вот подумают, что я тебя украл.
– Вы тогда в беду попадете? Ой, беды я для вас не хочу. Если скажут, что вы меня украли, я молчать не буду.
Он потрепал меня по волосам. И чего он с папашкой дружит, а?
К тому моменту, как мы встали в очередь на регистрацию, я уже думал только о том, будет ли у меня в Ивано-Франковске корова или хотя бы коза. Я представлял себе сельский, неопределенно-южный город, представлял маленький домик и деда с бабкой, чтобы все в морщинах и с вилами, это непременно.
– А вы были на Украине?
– Ну, при Союзе еще.
– Дядь Петь, а там хорошо?
– Везде хорошо, Боря, надо только с открытым сердцем ехать.
Ну такое себе высказывание. Сердце у меня было скорее закрыто, мне так казалось.
Перед нами стоял вонючий такой дед, еще и выглядел так, словно прям тут коньки отдаст. Я уткнулся носом в воротник куртки, стараясь лишний раз не дышать. Когда выложил свой билет перед сонной тетькой, я услышал отцовский голос.
– Боря!
И прежде чем я подумал, что мне только чудится, он подхватил меня на руки и крепко, пьяно поцеловал, на щеке остались кислый запах и влага, ну без удовольствия, надо сказать, я это воспринял.
А потом понял, что папашка здесь, что он пришел попрощаться, и так я в него вцепился, и обнимал его, и целовал. Все, кто нас тогда видел, должны были думать потом, какая у нас счастливая семья. Ничего не поняли.
– На хуй эту Хохляндию, деда твоего на хуй, – сказал он, прижав меня к себе. – Мы и сами с тобой справимся.
Это только в сказке бы мы справились, а так – я уже знал, что не справимся. Прям в тот самый момент, без шуток. Но я хотел не справляться с ним вместе, а не где-нибудь там, где все чужие, где не к кому приткнуться, где душа моя луной на небе – совсем одна. Поэтичное такое было настроение, смирение было с несчастьем и даже любовь к нему. Я смотрел на него и не мог насмотреться, а он был такой пьяный, что даже стоять ровно не мог, и под впадиной ноздри у него был напухший прыщ. Отцовские тощие, сильные руки меня обнимали, и я чувствовал себя в безопасности.
– Будем жить с тобой вместе. Что за тоска быть одному совсем?
– Правильно ты решил, Виталик, – сказал дядя Петя.
Голос у него стал гнусавый-гнусавый, поди расчувствовался, такая сцена – сентиментальнее некуда.
– Все хорошо будет, Боря, я пить брошу.
Тут бы мне угарнуть над ним, но я не решился, только надавил пальцем на прыщ у него под носом.
– Поехали отсюда, – сказал он дяде Пете. – Выпьем. Слышишь, Боря, я в последний раз выпью и больше никогда не буду.
И он понес меня к телефону-автомату, поставил у него, не переставал гладить, пока звонил в Ивано-Франковск и орал на деда матом.
– Пошел ты, – говорил он. – Пошел ты, сука, на хуй, это – мой сын. Мой сын, не только твоей дочери, услышал меня? Я тебя спрашиваю, ты меня услышал? Ты из меня идиота решил сделать? Наебать меня решил? Какая Матенькина воля, твою мать? Да ей поебать на то, кто будет его воспитывать. Ах, алкаш? А ты судись. Судись, блядь!
Ну, я быстро заскучал, когда поток папиного мата стал совсем уж однообразным. Я пошел посмотреть на бутерброды, и вот тогда, в толпе, я впервые ее увидел.
Она стояла в том же платочке, в каком лежала в гробу. Когда отец поставил гроб на стол, у нее, от резкого движения, открылись глаза, и мне еще помнилось, хоть и смутно, что я тогда заплакал, думая, будто она живая, просто ей плохо. Отец объяснил: веки расслаблены, у нее не живые глаза.
Вот и сейчас глаза мамкины были открыты. Они были мутными, а лицо ее оставалось таким же утопленнически-припухлым. Она стояла около таксофона напротив, задумчиво водила пальцем по стеклу. Из-под платка выбилась и закудрявилась от влаги черная прядь, под длинной юбкой ноги распухли, казалось, будто она в сапогах, а на самом деле была в одних колготках. Мама посмотрела на меня, когда я на нее посмотрел, улыбнулась, и сквозь щелочку между зубами (папашка ее очень любил, а мне такой щелочки не досталось) потекла вода. Она прошептала, одними губами:
– Боречка.
Но, господи боже мой, да никто б не поверил, да как описать, не была она злодейской и черной, ничего дурного я в ней не видел. Это была моя мамка, только что мертвая. Она улыбалась мне, потому что любила меня, я ничего не испугался.
Она подняла руку с потемневшими венами, поманила меня к себе, и я знал, что она только хочет поцеловать меня и обнять, утешить.
– Мама! – крикнул я. – Мамочка!
Дядя Петя схватился сначала за голову, потом за меня, не знал, короче, куда руки деть.
– Какая мама, Боря, ну какая мама?
Он схватил меня крепко, а я рвался из его рук и кричал:
– Пусти, пусти, она там стоит!
Мама приложила палец к губам, глаза у нее стали лукавые, как когда мы брали деньги из кошелька спящего отца и шли в продмаг, покупать себе апельсинов (такое нельзя пропустить!).
Отец, наконец, положил трубку.
– Говорит, маму видит, – грустно сказал дядя Петя. – Валерьянки бы ему. Или пустырником пои.
– Да он сильный. Это у тебя дочка в постель ссалась, когда мать твоя, старуха, померла. Ребенок должен узнать смерть.
– Давай не будем.
– А чего не будем? Ты меня не учи, тогда не будем.
Это папашка все еще был в запале. Меня он только погладил по голове, теперь быстро, почти грубо. А я все смотрел на мамку, молчал, ведь она велела быть тихим.
– Борь!
На секунду глаза отвел, и она исчезла. Я посмотрел на отца, он держал в руке две пятитысячных купюры.
– Поехали, отметим, Петька.
– Ну я не знаю, Виталик.
– Ты меня так выручил, я тебя должен отблагодарить. Да тебе завтра не надо никуда. Скажешь Людке: скатался в Москву, я вас там догнал. Ну?
Дядя Петя посомневался-посомневался для приличия, да и согласился. Мы вышли из аэропорта в ночной холод и темноту, глянули на небо без звезд и нырнули в такси. Город был весь в огнях, я до того ничего не видел, что бы так сияло. Когда мы проехали по сверкавшей синей подсветкой кольцевой развязке в центре, я запищал от восторга. Когда меня везли в аэропорт, то я и не замечал, как все красиво, а теперь у меня глаза болели от всего прекрасного. Такая была красота, все сверкало, в центре каждая бетонная коробочка горела, и сколько было магазинов, некоторые еще работали, и я смотрел на блистающие вывески.
Не Москва, надо думать, не Москва, а как меня тогда торкнуло. Москвой уже так не впечатлишься, подумал тогда я, и мелькнула у меня еще какая-то смутная, взрослая мысль: сильнее меня, может, ничто в жизни не впечатлит, чем вся эта ночь. Я думал о маме, но без страха. Мне радостно было, что она существует, радостно было прорезать в вонючем такси, где меня укачало, такой красивый город. Мы приехали в гостиницу «Полярная звезда», чтобы, как выразился папка, в настоящем ресторане всю ночь кутить. Это было волшебно и празднично, было магией, сказкой.
Здание было строгое, мятное, как жвачка, и напомнило мне скорее музей, не так я представлял гостиницы. В самой архитектуре его была какая-то особенная сдержанность, делавшая его старше, чем оно есть. И там были колонны с очевидными от подсветки кудряшками-завитками, я долго рассматривал их. Еще это мог быть не музей, а какой-нибудь дворец века, может, восемнадцатого, я такие видел в передаче про Питер. Надо сказать, черный от ночи и истаявшего после резкого потепления снега асфальт и делал это волшебное место кусочком Питера, киношного Питера, императорского. А на тяжелых дверях, ведущих в ресторан, были такие кованые штуки, похожие на витые травы, я этому так удивился, кажется больше, чем всему остальному. Тоненькие такие железные завитушки, словно живые.
Я полюбил это место, всем своим сердцем. Теперь, думал я, сердце у меня точно открыто.
А в самом ресторане были длинные столы, накрытые белыми скатерками, похожими на распластанных призраков – вот такими они были чистыми, аж светились. Все в ту ночь светилось. Были красивые салфеточки, торчком стоявшие на тарелках, и ножи, в которые можно было смотреться, словно в зеркало. Отца тут знали.
В детстве я почему-то думал, что отец пьяный всегда. Отчасти для меня так оно и было: приезжая в Снежногорск, он себя не ограничивал. Трезвого отца я не помнил, увидел бы его – принял бы за чужого дядю.
А люди его не любили и боялись, но денег хотели, потому вели себя подобострастно. Мы сидели за красивым столом и ели красивую еду: черную икру, красную рыбу, оленину. Папашка с дядей Петей вели себя развязно, как какие-нибудь бояре, все подзывали вышколенных официантов, требовали еще чего-нибудь. Я таскал у них с тарелок закуски, а сам ел салат за салатом, овощи ассоциировались у меня с чем-то особенным, дорогим. У еды от свежести была какая-то прозрачность, звонкость вкуса, но я запихивал ее в себя быстро, потому что боялся, что мы уйдем.
После четвертой стопки водки появилась в дяде Пете какая-то развязность, расхлябанность, дерганность, весь он заалел, и я стал понимать его врача. Дядя Петя скинул пиджак, расстегнул пуговицу на выглаженной белой рубашке.
Папашка дурно на него влиял, дядя Петя был алкоголик в завязке, вот теперь мне это было видно.
Они заедали водку бутербродами с красной рыбой и говорили о распаде Союза.
– Суки, никогда им не прощу свою молодость.
– А я рад был, хоть дышать теперь можно.
– И хорошо тебе дышится?
А меня мама в честь Бориса Ельцина назвала, папашка в шутку ей предлагал меня на дядю Колю переписать, чтоб я был Борис Николаевич. Вот как она Ельцина любила, у нее было много надежд. Где теперь надежды ее?
