Всё об Орсинии (страница 3)
– У Лютера в Виттенберге было девяносто пять тезисов, – сказал инспектор, – а у этого, похоже, только один.
Говорили они по-немецки. Ректор, оценив шутку, громко засмеялся.
– Он надеется служить? Стать адвокатом? Сделать карьеру? – продолжал инспектор.
– Нет, вернется в свое родовое поместье. Он ведь единственный наследник. У меня учился еще его отец – я тогда только начинал преподавать в университете. Они из Валь-Малафрены – знаете? – это в горах, в самой глуши, оттуда сотни километров до любого крупного города.
Инспектор лишь молча улыбнулся.
Проводив его, ректор снова со вздохом уселся за письменный стол, грустно глядя на портрет, висевший на противоположной стене; взгляд его, сперва довольно туманный, постепенно прояснился. На портрете была изображена красиво одетая дородная дама с очень пухлой нижней губой: великая герцогиня Мария, двоюродная племянница императора Франца Австрийского[9]. На свитке, который герцогиня держала в руках, сине-красный государственный флаг Орсинии был как бы поделен на четвертушки черным двуглавым имперским орлом. Пятнадцать лет назад на этой стене висел портрет Наполеона Бонапарта. А тридцать лет назад – портрет короля Орсинии, Стефана IV, в коронационных регалиях. Тридцать лет назад, когда нынешний ректор университета успел стать только деканом исторического факультета, он частенько вызывал юных студентов на ковер и песочил их за глупые проделки, а они, мгновенно превращаясь в кротких овечек, лишь смущенно улыбались, но кровь у них при этом не отливала от лица, как только что у Сорде, да и у самого ректора не возникало тогда ни малейших сомнений в своей правоте. А сегодня ему мучительно хотелось извиниться перед этим юным шалопаем, сказать ему: «Прости, мальчик… Ты же понимаешь!..» Ректор снова вздохнул и уставился на лежавшие перед ним бумаги, на которых должен был поставить свою подпись: это были результаты правительственной ревизии данных о студентах. Все на немецком. Ректор нацепил очки и нехотя стал читать первый листок; лицо его в солнечном сиянии майского дня казалось бесконечно усталым.
А юный Сорде тем временем ушел в парк на берегу реки Мользен и сел на скамью, прятавшуюся за невысокими ивами. Река, залитая солнцем, вилась перед ним дымчато-голубой лентой. Все кругом дышало безмятежностью – мирно журчала вода; ивовая листва, пронизанная солнечными лучами, отбрасывала на песок ажурные тени; голубь, разомлев от тепла, лениво разгребал лапками мелкие камешки в поисках пищи. Сперва поза Итале была довольно напряженной: руки стиснуты, брови насуплены – он явно переживал случившееся; затем он понемногу расслабился, вытянул длинные ноги и раскинул руки по спинке скамьи. Выражение его лица, украшенного густыми бровями, синими глазами и довольно внушительных размеров носом, становилось все более мечтательным. Его взгляд, устремленный на бегущие воды реки, стал уже почти сонным, когда рядом вдруг прогремел, точно выстрел, чей-то крик:
– Да вот же он!
Итале нехотя оглянулся. Так и есть: друзья все-таки его разыскали.
Светловолосый коренастый Френин, хмурясь, говорил:
– Ты вовсе не подтвердил свой тезис. Я отвергаю твое доказательство.
– Что слова – это поступки? Слова, которые я прибил…
– То, что ты прибил их к церковным дверям, – поступок!
– Но, оказавшись там, именно слова получили возможность действовать и приносить результаты…
– Ну и какие результаты принес твой поступок? – спросил Брелавай, высокий худой темноволосый юноша с ироничным взглядом.
– В собраниях не участвовать. С вечера до утра сидеть под домашним арестом.
– Господи! Теперь-то уж Австрия позаботится о твоем целомудрии! – рассмеялся Брелавай. – А ты видел, какая толпа собралась утром у церкви? Весь университет успел твоими стишками полюбоваться, прежде чем австрияки пронюхали! Боже, как они злились! Я был уверен, что они нас всех скопом в кутузку засадят!
– А откуда они узнали, что это я?
– Все вопросы к старосте, господин Сорде, – сказал Френин. – Das würde ich auch gerne wissen![10]
– Между прочим, ректор ни словом не обмолвился об «Амиктийи» в присутствии этого типа. Как ты думаешь, они нашу «Амиктийю» не прикроют?
– Спроси что-нибудь полегче.
– Послушай, Френин! – рассердился Брелавай – они с Френином целый час в тревоге повсюду искали Итале, устали и проголодались. – Ты же сам вечно твердишь, что мы только говорим, но ничего не делаем! А теперь, когда Итале наконец что-то сделал, ты сразу принялся ныть! Лично мне все равно, прикроют они «Амиктийю» или нет; туда сейчас одни дураки ходят, не удивлюсь, если среди них и шпионы есть. – Он плюхнулся рядом с Итале на скамью.
– Извини, Томас, но я бы все-таки хотел закончить свою мысль, – сказал Френин и тоже сел. – В «Амиктийи» тех, кто действительно серьезно относится к делу, человек пять, верно? Так что теперь, когда Итале оказался под надзором полиции, а все мы – под подозрением, пора решать, для чего, собственно, мы это общество создавали: только для того, чтобы пить вино и орать песни, или все же с какой-то более осмысленной целью? Вот для чего, например, ты, Итале, прибил к дверям церкви свои стихи? Чтобы покорно выслушать выговор ректора, закончить семестр и уехать в свое поместье? Или за этим последует нечто большее? И наши слова наконец действительно станут поступками?
– О чем ты думаешь, Дживан?
– Я думаю про Красной.
– И что мы там будем делать? – с сомнением протянул Брелавай.
– А что мы будем делать здесь, в Соларии? Здесь то же самое, что в провинциях, – одни чертовы бюргеры да столь любезные твоему сердцу тупые крестьяне. Нам не под силу бороться с этим средневековьем! Столица – вот единственное подходящее для нас место, если мы действительно имеем серьезные намерения. Господи, да разве Красной – это так уж далеко?
– Действительно, эта река пробегала мимо него всего два дня назад, – сказал Итале, глядя на голубой Мользен, поблескивавший за деревьями. – Слушай, Дживан, а ведь это неплохая идея! Надо подумать. И еще надо чего-нибудь поесть. Пошли. Эх, Красной, Красной! – воскликнул он, и все засмеялись.
Расстались они уже ближе к вечеру. Итале возвращался домой в прекрасном настроении, предвкушая нечто новое, неведомое. Неужели ему действительно предстоит иная жизнь? Неужели он уедет в столицу и будет вместе с друзьями трудиться там во имя свободы? Непостижимо! Прекрасно! Фантастика! Но как же все это устроить? Наверное, в столице найдутся люди, которые захотят им помочь, как-то приставят к делу? По слухам, там имеются тайные общества, состоящие в переписке с тайными обществами Пьемонта, Ломбардии, Неаполя, Богемии, Польши, Германии; ведь по всей территории Австрийской империи и ее сателлитов, по всей Европе раскинулась подпольная сеть борцов за свободу, и сеть эта похожа на нервную систему человека, спящего беспокойным, лихорадочным сном, полным кошмаров. Ведь даже в сонном Соларии люди называют Матиаса Совенскара, с 1815 года живущего в ссылке в своем родовом поместье, «наш король»! А он и есть король – законный, избранный по воле своего народа, наследный правитель свободной страны! А этого императора и его империю – к черту! Итале стремительно, точно летний вихрь, несся по тенистой улице; лицо его пылало, пальто было распахнуто.
В Соларии он жил у дяди, Анжеле Дрю, и сразу же, едва влетев в дом, еще до ужина, объявил, что отныне находится под домашним арестом с заката и до утренней зари. Дядя только посмеялся. У них в семье было много детей, и они, выделив племяннику комнату, заботились в основном о том, как бы получше его накормить, а в остальном полностью ему доверяли. Их собственные старшие сыновья спокойным нравом отнюдь не отличались, так что порой дядя с тетей даже немного удивлялись тому, что Итале действительно оправдывает оказанное ему доверие, хорошо учится, да и ведет себя вполне прилично.
– Ну, что ты на этот раз натворил? – добродушно спросил дядя.
– Прибил к церковной двери одно дурацкое стихотворение.
– И только? Слушай, а я не рассказывал тебе, как мы однажды ночью протащили в университетское общежитие целую толпу молодых цыганок? Тогда еще на ночь дверей не запирали… – И Анжеле в который раз принялся излагать давно известную историю. – А что за стишки-то? – наконец спросил он.
– Да так… политические.
Анжеле все еще улыбался, однако морщинка на лбу свидетельствовала о том, что он недоволен и разочарован.
– Что значит «политические»?
Итале пришлось не только прочесть стихотворение, но и растолковать его.
– Ясно… – растерянно протянул Анжеле. – Ну вот… Ну, я просто не знаю! Теперь ведь и молодежь совсем другая! А все эти пруссаки и швейцарцы! Эти Галлеры и Мюллеры! Пресвятая Дева Мария! Да что нам до них? Ну знаю я, кто такой фон Генц – важная шишка, глава имперской полиции, – но какое мне до него дело!
– Как это – какое дело?! Да ведь такие, как он, тут повсюду хозяйничают! Стоит рот раскрыть – сразу в тюрьму угодишь!
Итале всегда старался избегать политических споров с Анжеле, но сегодня – это, впрочем, бывало и прежде – ему казалось, что он непременно сумеет убедить дядю в своей правоте. Однако тот все больше упрямился и все сильнее тревожился, теперь уже не желая признать даже, что терпеть не может иностранную полицию, которая терроризировала не только студентов университета, но и весь город; и говорить о том, что он тоже считает Матиаса Совенскара королем Орсинии, дядя не пожелал.
– Просто в тринадцатом году мы приняли не ту сторону, – сказал он. – Надо было присоединиться к Священному союзу[11] и предоставить Бонапарту возможность повеситься на той веревке, которую он сам же и свил. Ты-то не знаешь, каково это, когда вся Европа охвачена войной! Вокруг только и говорят о войне, о том, что Пруссия проиграла, что русские победили, что армия «где-то там», а продовольствия не хватает, и даже в собственной постели никто не чувствует себя в безопасности. Война обещает огромные доходы, но не гарантирует ни мира, ни стабильности. Мир – это великое благо, парень! Будь ты хоть на несколько лет постарше, ты бы понимал!
– Но если за мир нужно платить собственной свободой…
– О да, разумеется, свобода, права… Не позволяй себя обманывать пустыми словами, мой мальчик! Слово – лишь набор звуков, которые ветер подхватил да унес, а мир послан нам Господом, и это непреложная истина.
Анжеле был совершенно уверен, что убедил Итале: ведь он так доходчиво все объяснил! И юноша в конце концов решил больше не спорить. Правда, за столом Анжеле, как бы в продолжение разговора, произнес гневную тираду в адрес правительства великой герцогини – по поводу новых законов о налогах, – хотя всего час назад он это правительство защищал. Закончил он свою речь на довольно жалобной ноте и виновато улыбнулся; в эти минуты он был очень похож на свою сестру, мать Итале. Юноша смотрел на дядю с любовью, прощая ему все: разве можно винить такого пожилого человека в бестолковости? Ведь дяде уже почти пятьдесят!
Миновала полночь, а Итале все сидел за письменным столом в своей комнатке под самой крышей, вытянув ноги, подперев голову руками и глядя поверх груды книг и бумаг в открытое окно, за которым во тьме шелестели и потрескивали ветви, раскачиваясь на сильном ветру. Дом дяди Анжеле стоял почти на самой окраине, и вокруг не было видно ни огонька. Итале думал про окно своей комнаты в родном доме на берегу озера Малафрена, и о поездке в Красной, и о гибели Стилихона[12], и о дымчато-голубой ленте реки за ивами, и о человеческой жизни – и все это была одна длинная и невыразимая словами мысль. По улице простучали тяжелыми сапогами – разумеется, австрийского производства! – двое полицейских зачем-то остановились у их дома, постояли и пошли дальше.
