Та, которая свистит (страница 6)
При этом в голове у нее все еще мелькала стандартная картина: встретит «правильного мужчину» и сочетается с ним браком в буйстве свадебной фаты и органной музыки. А пока она училась – отчасти из физиологического любопытства, отчасти потому, что так полагалось, – и поддерживала бесцельную, но глубоко укоренившуюся связь с Маркусом Поттером, с которым она не спала и по отношению к которому испытывала отчаянную материнскую ответственность в сочетании с уважением к его герметичному, гудящему математическому уму. Маркус был не совсем от мира сего, не совсем настоящий, и Жаклин, по мере того как она начинала понимать масштаб своих собственных устремлений, начала подозревать, что выбрала его именно по этой причине. Он был настолько невероятным претендентом на место среди цветов, фаты и органа, не говоря уже о с нежностью приготовленных ужинах при свечах или гигиенических процедурах в ванной, что она могла продолжать работать, ставить на первое место экзамены, диссертацию, улиток, а теперь и физиологию памяти, не считая себя ненормальной. Ей нужно было казаться ненавязчивой и обычной. И ни о чем таком не думать. Работа идет лучше (по крайней мере, если вы женского пола), если никто на вас не обращает внимания.
Школьница Фредерика знала, что станет кем-то, знала, что на нее будут смотреть, слава коснется ее, люди будут узнавать на улице. Она хотела всего – любви, секса, интеллектуальной жизни. Она попыталась создать семью, родила Лео и как могла зарабатывала себе на жизнь. Жаклин считала себя существом менее приметным, чем блистательная сестра Маркуса. Но она начинала ощущать неумолимую силу собственной любознательности, желания узнать еще что-нибудь, а потом еще и еще. Это ощущение жило в глубине ее души светозарным драконом, которого нужно питать, а пренебрегать им опасно… Следующим шагом было объяснить все Лайону Боумену. А Луку она хотела сказать: «Ты для меня слишком хорош. Я не смогу уделять тебе нужного внимания». Но лучше промолчать. Лук, с надеждой подумала она, перенесет все на другую, и тогда они смогут спокойно жить дальше.
Луку снился один и тот же сон о Жаклин. В нем она была – во всяком случае, в отдельных фрагментах – бурой птицей. Чаще всего чудесной, дымчатой, коричневато-черной самкой дрозда с острым золотым клювом и золотыми глазками – у настоящей Жаклин они карие. Часто птица эта была размером с крупного фазана, гордая и быстрая. Она появлялась среди Cepea nemoralis, когда он ждал Жаклин в привычном обличье, и принималась собирать ракушки и складывать на камне-наковаленке. Он знал (сон был простой), что ему не следует подкрадываться, и все же подкрадывался, а она наблюдала за ним, склонив набок головку в темных перьях и сверкая золотым клювом. Иногда, не часто, птица вытаскивала улиток из раковин, и они, извиваясь и вытягиваясь, свисали с клюва. Однажды он обхватил ее руками, и на миг показалось, что она почти угнездилась, теплая и пушистая. Затем он почувствовал, как сердце бьется все быстрее, и понял, что должен отпустить ее или убить, и проснулся, мучимый необходимостью принять решение. Сон очень простой, размышлял он. Но простое толкование не годится. Бурые перья, настороженность, лапки-прутики, гул крошечного встревоженного сердечка изменили его, изменили ее образ. Он размышлял об этом и с научной точки зрения. Если ей все-таки удастся проникнуть в хранилища памяти мозга, узнает ли она, как в черепе спящего мужчины женщина превращается в птицу?
III
Рано утром вице-канцлер был уже на ногах – как обычно. Он сидел за громадных размеров письменным столом (а роста он был неимоверно высокого, без малого два метра) и смотрел на то, что мыслил «своей» лужайкой, пускай и знал, что это не так. Для жилья ему предоставили крыло первого этажа Лонг-Ройстона, особняка Елизаветинской эпохи, который был передан университету его владельцем Мэтью Кроу. Часть здания по-прежнему принадлежала ему. Одно из окон выходило на террасу, на которой в 1953 году Фредерика, в сорочке и юбке с фижмами, важно расхаживала, играя юную Елизавету в «Астрее» Александра Уэддерберна. Из другого окна – за живой изгородью из тиса, которая граничила с «его» садом, – взору сэра Герарда Вейннобела открывались поросшие травой косогоры и башни университета, соединенные дорожками, сквериками и узкими каналами. Было видно и Башню Эволюции, спираль из стекла и стали, и Башню Языков – сооруженный из кирпича род зиккурата.
Он задумал конференцию на тему «Тело и мысль». На столе были разложены аккуратно составленные списки предполагаемых докладчиков (и слушателей). Конференцию он мыслил всеохватной. Будут лингвисты, философы, биологи, математики, социологи, медики. Должны также быть и физики: нельзя не затронуть вопрос о том, как с точки зрения современной физической науки наблюдатель влияет на объект наблюдения и меняет его. Эмбриологи, психологи, психоаналитики, фрейдисты, юнгианцы, кляйнианцы. Он улыбнулся про себя. Ему хотелось получить когнитивно-биологическую «теорию всего», на его веку даже отдаленно невозможную. Надо бы позвать и религиоведов. Среди его предков были голландский теолог-кальвинист и иудейский богослов. Он же сделал себе имя и как математик, и как грамматист-новатор. Вейннобел был твердо убежден, что университету пристало соответствовать названию, сиречь быть универсальным учреждением по изучению всего на свете. Увлеченно, искусно, с кропотливой настойчивостью он разработал революционный учебный план, в согласии с которым все студенты обязательно изучали научные дисциплины, более одного иностранного языка и по крайней мере один из видов искусства.
Наверное, на конференции должны присутствовать и художники. Хотя художники, как правило, плохо изъясняются, не могут точно и без глупостей объяснить свои идеи.
Не то чтобы искусство его не интересовало. На другой стороне лужайки, поблескивающей каплями росы на траве и паутинках, стояло творение Барбары Хепуорт[4] (купленное университетом по его настоянию). Большой белый овальный камень с зияющими отверстиями. Каждое из них было перетянуто нитками-проволоками, тени от которых покоились на гладкой поверхности. Сквозь центральное отверстие можно было различить мрачные очертания тисов. Он познакомился с Хепуорт в Хэмпстеде в 1938 году, только прибыв из Голландии, уже готовящейся к войне. Говорили о математике. Она попыталась объяснить свой интерес к созданию форм со сквозными отверстиями: ее занимало то, как воздух и свет проходят через непоколебимый камень. Она описывала приятное ощущение от плавного погружения руки в чрево спиралевидного туннеля.
У постамента он увидел несколько белых веерохвостых голубей: их грудки – какое милое совпадение – повторяли изгиб мрамора. Затем он заметил абиссинскую кошку своей жены, Бастет, которая ощетинившейся тенью притаилась за люпинами. Голуби в испуге взлетели. Ему нравилось наблюдать за их движениями в воздухе. Нравился свет, пробивающийся сквозь беспримесную белизну их хвостовых перьев. Те, что уцелели, были научены горьким опытом собратьев. Урок выживания прошли. Бастет исправно находила и пожирала птенцов.
Книги он хранил в другом месте. В кабинете висели офорты Рембрандта и полотна Мондриана. Часть из них («рембрандтов») он привез из Голландии, а другие купил после войны, когда стоили они еще недорого. Он предпочитал одинокие фигуры, предающиеся размышлениям в глубокой тени: стариков с густыми бородами, морщинистых, невозмутимых старух. Любимой, пожалуй, была картина «Студент за столом при свече» – беспроглядная тьма и пылкий огонек. Выгравированный натюрморт у него был только один, изображавший коническую раковину Conus marmorens: ближе всего к глазу зрителя расположена спираль, а поверхность выполнена таким узором, будто на нее наброшена темная сеть. У него также имелась копия работы, известной как «Фауст». Старик в шапочке смотрит из мрака комнаты на брезжущий из окна свет, куда указует таинственная рука. Там в воздухе парят три концентрических круга, этот свет рассеивающих. Внутренний разделен на четыре сектора, в которые вписаны литеры божественного имени INRI[5]. На внешних же начертано:
+ ADAM + TE + DAGERAM + ARMTET + ALGAR + + ALGASTNA +
Никто до сих пор эту надпись разгадать не смог. Дед Вейннобеля, каббалист, тоже пытался и тоже был посрамлен. У него самого время от времени рождались в голове идеи на этот счет, но все неудачные.
В Хэмпстеде в 1938 и 1939 годах был и Мондриан, рисовал аскетичные черно-белые решетки с вписанными в них красными, желтыми и синими прямоугольниками. Он считал, что всё – вся сумма вещей – может быть представлено этими тремя цветами, а также черным, белым и серым, в пределах пересечений вертикалей и горизонталей. Эти цвета были знаками для символического отображения всех остальных цветов в мире: пурпура, золота, индиго, пламени, крови, земли, ультрамарина, даже зеленого, которого Мондриан не выносил. Прямые линии олицетворяли чистоту духовного взора. Они символизировали пересечение бесконечного плоского горизонта и бесконечной вертикали, стремящейся от земли к источнику света. Им была чужда трагическая прихотливость ужасающих в своей конкретности изгибов плоти или изменчивой луны. Вертикальная линия была натянута, являя собой существующее во всем напряжение. Горизонтальная линия – вес и тяготение. Крест же был встречей вертикали и горизонтали, неотъемлемой формой духа. Движение морских волн, обвод звездного неба – все можно представить при помощи маленьких пересечений. Диагонали, по мнению Мондриана, не были абстрактными по своей сути, и от них следовало отказаться. Он никак не мог добиться устойчивости химического качества своего красного цвета и часто менял его. Вейннобел находил эту систему, ее рукотворную чистоту и непримиримость прекрасными до безумия. Существует множество триад «первичных» цветов, из которых по определенным историческим причинам Мондриан выбрал одну. Таков был его взгляд на царство необходимости, на строительные блоки вселенной. Теория всего.
Как и Рембрандт, Мондриан олицетворял страну Вейннобела и особый склад мысли его народа. Упрямая точность, простроченная крайностями духа. Англичане же, среди которых он жил, к крайностям не склонны. Он это уважал, но понимал и силу, и опасность такой неосознанности. Йоркшир, чем-то похожий на его край, он любил и здесь чувствовал себя как дома. Вопреки всем различиям.
* * *
Начальник отдела по делам студентов Винсент Ходжкисс пришел в девять утра: по разным делам, в том числе конференции «Тело и мысль» (заметил, мол, название можно придумать и поизящнее, в ответ на что Вейннобел подчеркнул предельную точность своего варианта). Ходжкисс был философом, изучал Витгенштейна. Вейннобел восхищался им за то, что он в равной степени занимался и математическими идеями последнего, и его философией языка. Осанистый, в очках, неспешно лысеющий, Ходжкисс говорил не много и слова подбирал выверенно. Они принялись обсуждать формат и структуру конференции. Вейннобел сообщил, что уже подумал о «звездных» докладчиках – primi inter pares[6] – и готов с Ходжкиссом поделиться. «Как с деканом по делам студентов и человеком с блестящими организаторскими способностями».
– Думаю, – начал Вейннобел, – что нам по силам устроить историческую встречу, историческую дискуссию. Полемику между Хедли Пински и Теобальдом Эйхенбаумом.
