Владелица Белых Холмов (страница 2)

Страница 2

– Умница ты моя, сильная, – заговорила я тихим, напевным, почти колыбельным голосом, каким говорят с испуганными детьми и гордыми, ранимыми зверями. – Каких прекрасных деток ты нам подарила. Какая же ты молодец.

Я не смотрела прямо на котят, сосредоточив все свое внимание, весь фокус своего существа, на их матери. Медленно, будто двигаясь под водой, не делая резких движений, я протянула руку, дав ей возможность увидеть каждую миллиметровую траекторию. Ортанза насторожилась, ее уши дрогнули, но через мгновение ее огромная, бархатистая морда, вся в мелких, почти невидимых шрамах от старых схваток, потянулась к моим пальцам. Она втянула воздух, раздувая влажные ноздри, запоминая мой запах – запах хозяйки, который ассоциировался с рубленой кониной в миске, с тихими вечерами, когда я сидела у решетки и читала вслух, с уверенными, спокойными руками, которые чесали за ушами в том самом труднодоступном месте, где сходится чешуя. Она тихо, с присвистом фыркнула, и ее горячее, влажное дыхание, пахнущее сырым мясом и травами, обожгло мне кожу. Затем она толкнула мою ладонь твердым, теплым носом, требуя ласки, настаивая.

Я засмеялась тихо, сдержанно, и принялась гладить ее могучую голову, скребя подушечками пальцев у основания коротких, изогнутых рогов, похожих на полированный черный камень, и за ушами, в густой, шелковистой шерсти. Она зажмурила свои янтарные глаза, и по ее телу, от холки до кончика хвоста, пробежала долгая, довольная дрожь, будто сбрасывая последние капли напряжения. Ее низкое, вибрационное рычание сменилось глубоким, грудным мурлыканьем, от которого дрожала солома под нами и отзывалась в моих собственных костях. Вот он, тот хрупкий мостик, момент полного, безоговорочного доверия.

Только тогда, с разрешения, данного этим урчанием, я позволила себе скользнуть взглядом на них. Трое. Крошечные, каждый не больше взрослого лесного кота. Их шкурка была не сияющей золотистой, как у матери, а покрыта мягким, пушистым пушком песочного, почти кремового цвета с едва проступающими, словно нанесенными акварелью, дымчатыми полосками вдоль спинок. Крылышки, влажные и смятые, тонкие перепонки на которых просвечивали синеватыми жилками, прижимались к спинкам, словно сложенные, не расправленные парашюты. Хвостики с крошечными, еще мягкими и безвредными жалами беспомощно подергивались, пытаясь найти равновесие. Один, самый крупный и крепкий, тыкался тупой мордочкой в теплый бок матери, настойчиво ища сосок, толкая братьев в сторону. Другой, с более четкими темными пятнами на боках, спал, свернувшись тугой пружиной, его крошечные бока равномерно вздымались. Третий, самый маленький и светлый, почти белёсый, сидел чуть в стороне, неуклюже опираясь на растопыренные передние лапки с ясно видимыми, полупрозрачными коготочками, и смотрел в мою сторону распахнутыми, огромными глазами цвета незрелого, светлого меда, в которых плавала синева младенческой слепоты и глубокая, бездонная сосредоточенность.

Сердце мое сжалось от внезапной, почти болезненной нежности и горячей, тихой гордости. Гордости за Ортанзу, за ее выдержку и это щедрое доверие. Гордости за этих маленьких, беспомощных чудищ, в хрупких грудках которых уже билась дикая, древняя, неукротимая жизнь самого Гарнартара.

– Можно? – прошептала я, больше спрашивая у мантикоры, чем у себя, обращаясь к ней на том языке интонаций, который она понимала.

Ортанза, не переставая мурлыкать, слегка толкнула мою руку мокрым носом в сторону котят. Это было ясное, недвусмысленное разрешение. Я задержала дыхание, ощущая, как собственное сердце стучит в висках, и медленно, бесконечно медленно, приблизила кончики пальцев к светлому, любопытному котенку. Он отпрянул, зашипев, но звук вышел скорее пищащим, похожим на шипение кипящего чайника. Его крошечные, но уже острые коготки выпустились, цепляясь за солому с сухим шелестом. Я не отдернула руку, а просто замерла, продолжая тихо говорить, напевать что-то бессловесное, успокаивающее.

– Ничего, ничего, малыш. Я своя. Я твоя. Ты же чувствуешь.

Запах моей руки, теперь пропитанный запахом его матери, смешался с голосом. Он насторожил маленький, розовый носик, с черными точками ноздрей, принюхался, и его усы-вибриссы дрогнули. Потом, движимое врожденным, неодолимым любопытством, пересилившим врожденный же страх, он сделал неуверенный, шаткий шажок вперед, пошатнулся и ткнулся холодным, влажным носом в мой указательный палец. Прохладно и невероятно мягко. Я пошевелила пальцем, легонько, едва касаясь, провела им по его мордочке от переносицы ко лбу, ощущая под пальцами плюшевую текстуру пуха. Он замер, и его крошечное, теплое тельце дрогнуло. А потом, из глубины этой дрожи, родилось и вырвалось наружу тихое, жужжащее, словно от работающего крошечного механизма, мурчание, едва слышное поверх мощного гудения матери.

Это была победа. Маленькая и хрупкая, как первый лепесток, проклюнувшийся после зимы. Я ощутила, как по моей спине пробежали мурашки восторга и невероятного облегчения. Осторожно, двигаясь с преувеличенной плавностью, поддерживая всей ладонью, я приподняла его. Он был удивительно легким, как пушинка, но живым, пульсирующим теплым комочком жизни. Его крылышки, похожие на влажные листья, шевельнулись, цепляясь мягкими коготками за плотную шерсть моего платья. Я прижала его осторожно к груди, чувствуя, как его мурчание становится глубже, громче, доверчивее, отзываясь в моих ребрах.

Ортанза наблюдала за этим одним прищуренным глазом, и в ее огромном взгляде, казалось, читалось спокойное, почти ленивое одобрение. Она вылизывала другого, пятнистого котенка широким, шершавым языком, переворачивая его, не обращая больше на меня особого внимания, как на ставшую частью пейзажа. Я погладила светлого малыша за ушком, где только намечался будущий острый кончик хряща, и посадила его обратно, к теплому, пахнущему молоком материнскому соску. Он сразу же присосался, оттолкнув брата, и забыл обо всем на свете, уткнувшись в источник жизни.

Так, с бесконечным, медитативным терпением и лаской, растягивая время, я познакомилась с каждым из них, дав им обнюхать мои руки, запомнить биение моего пульса под кожей, ощутить мое прикосновение как нечто безопасное, постоянное и доброе. Я называла их про себя, отмечая особенности, запечатлевая в памяти: Настойчивый буян, тихоня Соня и светлоглазый Любопытный. В их крошечных, быстро бьющихся сердцах, рядом с древним инстинктом хищника, затаившимся в каждом мускуле, теперь закреплялась иная, новая истина: этот двуногий без когтей и крыльев – свой. Его запах – это запах тепла, безопасности, сытости и той самой любви, что когда-то вдохнула жизнь в безмолвный мир.

Когда я наконец поднялась, чтобы уйти, мышцы ног заныли от долгого неподвижного сидения на жесткой соломе, затекли, подавая колющие сигналы. На темной шерсти платья, на рукавах и коленях, остались светлые волокна пуха и прилипшие травинки, а от него исходил едва уловимый, сладкий, теплый молочный запах, смешанный с терпким духом зверя. Ортанза, уже наполовину задремавшая, лениво махнула на прощанье кончиком хвоста, даже не открыв глаз. А я уходила, притворив за собой тяжелую дверь, с чувством тихой, светлой, почти детской радости, переполнявшей грудь и согревавшей изнутри лучше любого камина. В этом замке, под глухой, непрекращающийся вой метели, мы только что скрепили новый союз, не скрепленный печатями, но запечатленный в запахе и доверчивом касании. И мне невероятно радостно было сознавать, что я – не сторонний наблюдатель, а часть этой живой, дышащей, дивной и иногда пугающей истории.

Возвращение в свои покои после зверинца всегда было тонким, почти ритуальным переходом между мирами – из царства инстинкта и первозданной простоты в царство человеческого уюта и сложной, накопленной годами культуры. Лира, уже успокоившаяся и деловитая, помогла мне снять платье, пропахшее соломой, молоком и диким медом. Тяжелая ткань мягко соскользнула с плеч на узорный половик, унося с собой невидимые, но ощутимые следы только что пережитого живого чуда. Мы совершили привычный, успокаивающий ритуал очищения: теплое, пропитанное травами моющее полотно, снимающее с кожи не просто грязь, а впечатления; просторная, до пят, ночная рубашка из мягчайшей, воздушной шерсти, обволакивающая тело как облако; долгое, размеренное расчесывание волос, когда костяной гребень мерно скользит по прядям, распутывая не только их, но и мысли.

Я села на низкий табурет перед большим овальным зеркалом в старой, почерневшей от времени резной раме из ореха. Лира, поправив высокую свечу на туалетном столике, чтобы свет падал ровно, молча вышла, тихо щелкнув защелкой и оставив меня наедине с мерцающим отражением и потрескиванием огня.

Из глубины зазеркалья, слегка колеблемого пламенем свечи, на меня смотрела женщина, которой теперь не было и не могло быть на Земле. Ариадна Шартанская. Худая, даже изящная, но не хрупкая – в линиях ее тела чувствовалась скрытая упругость, привычка к движению и долгому сидению за книгами. Прямые, темно-каштановые волосы, отливающие в свете медью, с первой, робкой, но уже заметной проседью у висков, словно припорошенной инеем, падали тяжелой волной на плечи. Лицо – не гладкое девичье, но и не испещренное морщинами. Это было лицо с историей, написанной не годами, а переживаниями: легкие, лучистые морщинки у внешних уголков глаз, появившиеся не столько от возраста, сколько от привычки щуриться, разглядывая выцветшие строки древних манускриптов при тусклом свете. Губы, часто поджатые в сосредоточенности или легком скепсисе, сейчас были расслаблены, уголки их приподняты в тени усталой улыбки. И глаза. Все те же синие, «как зимнее небо перед снегопадом», как однажды сказал старый поэт, тщетно пытавшийся мне польстить. Но теперь в них жила глубина, тихая водоворотная глубина, которой не было у той двадцатилетней земной девчонки, растерянной и опустошенной, оставшейся одной в пустой, звонкой квартире с пыльными родительскими фотографиями на комоде.

Сорок два. Здесь, в этом мире с его суровыми нравами и короткими жизнями, это почти старость. Старая дева, хозяйка глухого замка на отшибе империи, чудачка, что возится с опасными тварями и читает забытые книги, вместо того чтобы вести тонкие интриги при дворе и рожать наследников какому-нибудь седому графу. Иногда этот ярлык, этот шепот за спиной, жёг изнутри, как клеймо. Чаще – давал странную, горьковатую, но бесценную свободу. У меня не было обязательств перед угасшим родом или несуществующим мужем. Мои обязательства, тихие и добровольные, были перед вот этим: холодными камнями замка, его немногочисленными, преданными обитателями, своенравными животными в зверинце, редкими, хрупкими фолиантами в хранилище, которое было моим истинным убежищем.

Я провела тыльной стороной ладони по щеке. Кожа была прохладной, гладкой на ощупь. Внизу, под толстыми стенами, бушевала и выла метель, засыпая следы, а здесь, в высокой спальне с темными дубовыми балками на потолке, царила плотная, уютная тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием поленьев в камине да редкими поскрипываниями старого дерева. Я была одна. Как и тогда, в той прошлой, почти призрачной жизни. Но какая разница в качестве, в самой сути этого одиночества! Там – это была леденящая пустота утраты, звонкая, давящая тишина вымершей квартиры, где каждый звук отдавался эхом. Здесь – это была насыщенная, дышащая, живая тишина ответственности и глубокого покоя. Я не просто существовала, убивая дни. Я хранила. Я приручала. Я вдыхала жизнь, как та богиня из книги, пусть не в целый мир, а в свой маленький, отвоеванный у хаоса мирок.

Мне было сорок два. Я была Ариадна Шартанская. И сегодня я, всего лишь движением руки и тихим словом, подарила трем крошечным, ядовитым хищникам шанс увидеть в человеке не врага, не добычу, а друга. Это было не меньшее чудо, чем любое межмировое путешествие сквозь мерцающие порталы.