Семейные обстоятельства. Родные, близкие и не только – в рассказах современных авторов (страница 2)
Помню его негнущиеся мозолистые пальцы. В правой руке, прижатые мизинцем и безымянным, постоянно находились спички. Время от времени они извлекались оттуда, когда дядя Ваня поджигал свой “Беломор”, и сразу же возвращались на место. Единственным исключением здесь были кости домино – только ради них дядя Ваня расставался с коробком. Играл неторопливо, мощно припечатывая костяшки – с тем особым звуком, ради которого домино, собственно, и существует. Все делал неторопливо: подавал руку пришедшим, поучал молодежь.
– Женька, поди сюда, – говорил он, заметив меня во дворе. – Была одна брошюрка: “Что такое хорошо и что такое плохо”. Так вот, там крошка сын к отцу пришел…
Автора брошюрки не помнил, да и содержание ее представало у него в очень вольном пересказе. Когда людей собиралось много, дядя Ваня делился военными воспоминаниями. Над столом во дворе горела лампочка, и в ее свете поднимались махорочные дымы, таявшие где-то среди узких листьев маслины.
Рассказы дяди Вани начинались с того, что он шел в первых рядах. Катерина, выходившая, бывало, вслед за мужем, опровергала такие заявления, говоря, что тех, кто шел в первых рядах, уже нет. Если в этот момент она находилась в зоне досягаемости, на нее обрушивался тяжелый кулак дяди Вани, если же нет – ее накрывал раскатистый дяди-Ванин мат.
Ночью он нередко выгонял жену из комнаты, и все слышали ее сдавленное: “Ваня, открой!” В ответ раздавалось изощренное предложение идти подальше. Когда коммуникация разрушилась окончательно, вслед за матом полетела пила.
– Так ведь он же не попал… – у дяди Вани были свои защитники.
Ночные диалоги супругов оканчивались тем, что Катерина засыпала в коридоре – на большом сундуке. Одним словом, отношения здесь душевностью не отличались.
Но. Когда коммуналку стали расселять, все им настоятельно советовали фиктивно развестись, чтобы получить две квартиры. Дяде Ване все это было безразлично, и он в ситуацию особенно не включался, а Катерина наотрез отказалась: боялась, что ее Ваня больше на ней не женится. Вот так.
Возвращаясь к четвертому пункту бессмертного текста: брак (да еще какой крепкий!) – был, совместная жизнь (протекавшая нескучно) – была, а вот настоящая любовь… Что ж, бывает и такое в коммунальных квартирах. Если кто-то кое-где у нас порой…
Зачем рассказываются плохие истории? Чтобы рассказать хорошую. О настоящей любви. Можно сказать, вечной.
В течение нескольких десятилетий мы с женой дружили с Николаем Михайловичем и Ириной Витольдовной Осоргиными. Николай Михайлович был регентом Сергиевского подворья в Париже. Но главное – и к этому никак не могло привыкнуть сознание – был прямым потомком праведной Юлиании Лазаревской, муромской святой XVI века. Святой совершенно необычной.
Начать с того, что Житие Юлиании было написано ее сыном – Дружиной (по крестному имени – Каллистратом) Осоргиным. Еще более необычным можно считать то, что святость ее была явлена не в монастыре. Несколько упрощая дело, можно сказать, что Юлиания была причислена к лику святых за подвижническую жизнь в миру: в неурожайные годы она кормила голодающих, во время эпидемии чумы – выхаживала больных, а в конце жизни раздала все свое имение нищим. В конце концов, была добродетельной матерью и женой.
“Житие Юлиании Лазаревской” было темой кандидатской диссертации моей жены. Собственно, благодаря этому мы и познакомились с Осоргиными. Николай Михайлович писал нам письма, пользуясь старой орфографией. Не потому, что отвергал новую, – просто так его учили грамоте.
Жили Осоргины в Париже на самом Сергиевском подворье (rue de Crimée). Подворье это было куплено в 1920-е годы попечением Михаила Михайловича Осоргина, отца Николая Михайловича. Деньги собирались всей тогдашней русской эмиграцией.
Со своей будущей женой Ириной Николай Михайлович познакомился в шесть лет. Глядя на них, я думал о метаморфозах любви: от детской дружбы к юношеской пылкости, а от нее – через всю жизнь – к той особой нежности, какая бывает между стариками.
Мы видели Николая Михайловича несколько десятков лет: он менялся. Видели его строгим. Однажды, например, когда мы обедали у Осоргиных, к ним зашел епископ и сказал, что надо бы обвенчать одну пару и требуется хор.
– Будет хор, – добродушно ответил Николай Михайлович.
– Тут только одно обстоятельство… – епископ помялся на пороге. – Они венчаются вторым браком.
Лицо Николая Михайловича помрачнело. С повышенным вниманием он разглядывал свою тарелку. На лице епископа появилась неуверенная улыбка.
– Так что, споем, Николай Михайлович?
Осоргин поднял глаза.
– Разве что панихиду…
Заехав к Осоргиным через несколько лет, мы с женой увидели на его лице какое-то новое выражение. Я бы определил его как выражение любви и покоя – и оно уже не менялось. Было очевидно, что Николай Михайлович постепенно прощается с миром. Он все меньше о нем знал и все меньше им интересовался. Все меньше помнил. Все больше людей оставалось им неузнанными. В последнюю встречу неузнанным, судя по всему, остался и я. Мы сидели с ним и Ириной Витольдовной при неярком свете лампы. Она что-то неторопливо говорила, а Николай Михайлович кивал в такт ее рассказу. Иногда гладил ее по плечу.
Я понимал, что это прощание, и мне захотелось, чтобы хоть на мгновение он узнал меня – и простился бы со мной осознанно. Я спросил его тихо:
– Николай Михайлович, вы меня узнаёте?
Он кивнул. А потом взял мою руку – и поцеловал.
Я поцеловал его руку. Меня душили слезы.
Через год или два я должен был лететь в Париж на книжную ярмарку. Накануне отлета позвонил Ирине Витольдовне – сообщить, что зайду. Она сказала, что только что Николая Михайловича увезли в больницу. Помолчав, добавила:
– Он умирает.
Я помнил ее просьбу привезти “Лавра”, когда он выйдет. Он вышел – и даже лежал уже в моей дорожной сумке. Я достал книгу и подписал – им обоим. Понимал, что по прилете в Париж такая подпись может уже не соответствовать реальности. Хотя – почему, собственно? Его смерть их не разделила.
Когда на следующий день я добрался до rue de Crimée, Николая Михайловича уже не было в живых. Мы с Ириной Витольдовной обнялись. Долго сидели. Она рассказывала мне о его последних днях. Говорила спокойным и одновременно каким-то растерянным голосом.
В таких случаях самое трудное – говорить. Я сказал ей, что нужно беречь силы, чтобы жить дальше. Произнеся эту расхожую мудрость, сразу пожалел об этом. Ирина Витольдовна смотрела на меня с удивлением, через которое, как мне показалось, начинала пробиваться улыбка.
– Жить дальше? – она развела руками. – Да я только и мечтаю с ним соединиться!
Конечно. Они и не разъединялись.
Эмир Кустурица. “Сегодня ночью мое сердце плачет…”
Перевод Ольги Сарайкиной
В 1963 году отец в кредит купил телевизор “Филипс”, что ознаменовало существенный прогресс в общественной жизни жильцов дома номер 16д по улице Авде Ябучице. Первое, что мы увидели в новостях, это убийство Джона Фицджеральда Кеннеди. Мама сказала:
– Жалко, такой хороший человек.
Отец к подобным вещам относился скептически.
– Все они одним миром мазаны, нет ни одного американского президента, который бы не развязал какую-нибудь войну!
– А вот этот – нет! – мать защищала Кеннеди.
– Потому что не успел! Говорю тебе, женщина, нет никакой разницы между ними! – настаивал отец.
Собравшиеся соседи молча вглядывались в телеэкран: непонятно было, что для них важнее – первый в их жизни телевизор или известие об убийстве.
– Боже, Мурат, в тебе есть хоть что-то, не имеющее отношения к политике? – возмущалась мать.
– Во мне есть, а в них нет! – коротко ответил отец.
Он не любил телевидение.
– Хорошо быть вовремя информированным, но не дело каждый вечер пускать в дом незваных гостей!
Он имел в виду дикторов и других персонажей, которых он называл “выскочками”. Отец был общительным человеком и не имел обыкновения возмущаться приходу гостей. Потом я понял, что телевизионные программы – просто повод внезапно разозлиться, выйти из дома и оказаться в баре.
Горица – квартал на холме выше Сараево. В основном там живут цыгане, которых в городе также называют “индейцами” или “черными”. Когда я смотрел на Горицу с Требевича[1], казалось, что она лежит. С Титове улицы ее вообще не видно. С Нормальной станции казалось, что она летит. Мы с Него и Пашей ходили на станцию поразвлечься. Когда поезд трогался, мы пачками ежедневных газет лупили по головам заплаканных пассажиров, которые махали из окон и прощались со своими родственниками и друзьями. Получался смешной звук, а у пассажиров резко менялось настроение. Родственники и друзья догнать нас не могли – мы мчались быстрее пули. Пока поезд набирал скорость, мы с близлежащего холма показывали средний палец и хохотали. Было еще смешнее, когда мы это пересказывали остальным пацанам перед ларьком.
Я был счастлив в Горице. Единственное, о чем жалел в первый год, так это что нельзя было играть у моста Принципа. Там я вставал на следы, откуда Гаврило Принцип стрелял в престолонаследника. Эти следы находились прямо за нашей квартиркой на улице Воеводы Степе, где я родился. Я поднимался на вершину Горицы, которая называлась Црни-Врх. Оттуда весь город был как на ладони. От мусульманского надгробия, которое старшие называли Дедова могила, до ограды Военного госпиталя три тысячи тридцать моих шагов. С другой стороны, вдоль генеральских вилл, до улицы Джуро Джаковича с громыхающими автобусами и роскошными автомобилями, я насчитал пять тысяч пятьсот шестьдесят шагов.
Я всегда останавливался на последней ступеньке Ключке улицы и знал, что стою на той линии, где заканчивается окраина и начинается город. Я походил на каменную статую перед Национальным банком – она стояла так, как будто наклонилась к вкладчикам, – и со страхом глядел на город, не решаясь перейти на ту сторону. Не потому, что помнил слова матери: “Даже думать не смей, машина собьет”.
Я не боялся погибнуть. Потому что было не совсем понятно, что это, когда кто-то умирает. Что-то тянуло меня оставаться по эту сторону черты. Когда к нам в гости приходили из города и говорили “цыгане”, я не воспринимал это как оскорбление. Потому что все в центре боялись цыган. Большинство из них не понимали, почему жители Горицы болеют за ФК “Сараево”. Учитывая, что в городе их называли “индейцами”, было бы логично, если они будут болеть за “Желю”[2].
Дома в Горице располагались беспорядочно, будто выпали из какого-то огромного самолета. Взгляд с Црни-Врха спускался к городу, скользя над крышами. Его жителями были бедняки, и только в одном районе, где находился наш дом, жили офицеры ЮНА[3], правительственные чиновники и государственные служащие.
Торопясь в сумерках домой, я слышал из-за штакетников громкую музыку и совершенно необычные фразы.
– Мама, дай сигареты из холодильника.
Или:
– Кинь зажигалку с бойлера.
Таким образом соседи давали друг другу знать, что, несмотря на мизерную зарплату, которую они называли “гроши”, условия их жизни улучшились. Они работали сверхурочно или обрабатывали землю за пределами города, которую все называли “ранчо”. На эти средства питались, а на зарплату, когда удавалось сэкономить, покупали холодильники и бойлеры.
За штакетником, на котором висит сине-ржавый номер 54, на улице Крайишка живет Алия Папучар. Каждый вечер, с точностью швейцарских часов, он прохаживался перед старым ларьком. “Образчик несчастной любви” называл его Паша. В Горице Алия был известен своей любовью к 50-градусной виноградной ракии, а также тем, что стирал нижнее белье своей жены Самки. И это считалось особым позором. Никто в Горице в этом не сомневался, особенно мы, детвора.
– Алия Папучар стирает трусы Самки! – кричал Паша, в последнюю секунду уклоняясь от ударов пьяного гиганта.
Алия в кепке с номером 14 разносил чемоданы и другой багаж на станции Нормальная. В это время Самка принимала любовников. Алия пил и ничего об этом не знал, или делал вид, что не знает. Соседи говорили:
– Так ему и надо, раз он пьет 50-градусную ракию.
