Одинокий пишущий человек (страница 13)
Нет! Нет покоя. Покоя нет, смирения, да простого удовольствия от простого бифштекса в моей жизни не дождёшься! Живу с ежеминутным гвоздём в макушке. С тем самым обломком гарпуна в спине. Любое событие, любой взгляд по сторонам, трогательная встреча, забавный собеседник, старый каменный колодец в центре двора, бархатная жара и ледяная луна – ничто не воспринимается как «просто жизнь». И потому любой настоящий писатель ненавидит всё, что связано с его профессией.
Отдыхали мы летом с друзьями в Италии. Казалось бы, радость, красота, расслабуха в каждой жилочке тела… Доломитовые скалы вгрызаются в кобальтовую синеву неба, треньканье коровьих колокольчиков на зелёных косогорах погружает в наркотический транс, ветерок обдувает открытые филейные части известного прозаика, а ночами звенят и пульсируют иллюминированные цикадами кусты. Сиди себе вечерком на лужайке перед домом, пей чай или чего покрепче, любуйся маленьким альпийским озером и не думай ни о чём… Или думай, чёрт тебя дери, о чем-нибудь приятном!
Нет! Сидит в мозжечке этот проклятущий словесный озноб и мучает тебя, и потряхивает – как лучше сказать: «невесомое альпийское озеро»? «зелёная гладь альпийского озера»? или ещё двадцать пять вариантов написания фразы?
Одинокий пишущий человек постоянно живёт внутри текста, он там прописан, не особо разделяя обыденную жизнь и литературный образ. Увидев мужчину в слишком тесном костюме, он походя заметит, что человек этот втиснут в костюм с помощью обувной ложки. Это органика речи писателя, органика его мышления. А когда хорошо идёт работа, когда катит сюжет и герои уже во всём сложившиеся люди, большую часть суток и большую часть своих мыслей писатель проживает в романе. И называется: Автор, нечто вроде греческого Хора.
Жить с ним невыносимо…
Помните советскую мясорубку, в которой сломаться мог только стол, к которому она привинчивалась? В процессе работы мы яростно крутим ручку подобной мясорубки: формулируем самих себя и мир, что нас окружает. Собственные художественные ценности, опоры собственной личности – вот поле битвы художника. Кстати, они могут совпасть с ценностями «общечеловеческими», так сказать, цивилизационными. А могут и не совпасть, не беда. В творчестве важно поладить с самим собой. Ибо то, чего не выносит душа, чрезвычайно вредно для писателя. Когда Зощенко писал: «Страх писателя грозит потерей квалификации», – он имел в виду провал профессиональный. Компромисс чреват именно художественными потерями. В этом смысле писателю вредны не только политические связи, интересы и влияния, но и религиозные. Религиозные – особенно. Религиозность никак не коррелирует с талантом. Мешать – может. Как только писатель упирается макушкой в запреты и заповеди, пусть и божественные, он перестаёт расти как Художник.
Создатель мини-вселенных вообще должен быть чрезвычайно осторожен в отношениях с Богом. У нас своя коммерция, у него – своя.
Вспоминаю замечательную женщину, скульптора и живописца Нину Ильиничну Нисс-Гольдман, она стала прототипом Старухи в моём романе «На Верхней Масловке». Прожила девяносто восемь лет, до последнего дня оставаясь энергетическим и интеллектуальным центром огромной компании людей самого разного типа, калибра и судьбы. Были в той компании и религиозные неофиты всех мастей и конфессий. И когда кто-то из новообращённых подбирался к старухе с намерением обратить и захомутать – дабы «спасти душу» накануне близкой кончины, – она спокойно отвечала: «Благодарю вас, не беспокойтесь о моей душе: когда я держу в руке кисть, я молюсь».
Какова цель творчества? Странный вопрос. Какова цель извержения вулкана?.. Видимо, я не знаю ответа, а может, и знать не хочу.
Писатель, повторяю, должен быть кристально отточенным инструментом. Лазерным. Что касается биографии его души, она (биография, да и сама душа) может быть любого качества, – она тоже материал для творчества. Известное выражение «всё на продажу» в нашем случае можно переосмыслить: всё на творчество.
Вот самый обычный сюжет. Ты встречаешь мужчину, влюбляешься, выходишь замуж, рожаешь на свет божий ребёнка. А потом любовь уходит, такое случается. Наступает расставание.
Душа, заложница творчества, в это трудное время проходит разные этапы. В момент расставания она взбудоражена и обессилена, она – в обиде, ненависти, в разрыве и раздрае. Ты даже не можешь работать. Ты просто истекаешь горем, и ядом, и жалостью к себе…
Но всё это в конце концов заканчивается, успокаивается, боль утихает. Затем проходит какое-то время – год или три, или десять лет, – и… пережитые события возвращаются, тревожа тебя уже иначе, ибо ты иначе их обдумываешь – в контексте литературного сюжета. Наконец, начинается работа: преображение прошлых событий, переплавка их в ряд строчек, абзацев, страниц.
И вновь ты в раздрыге-раздрае, ты вновь истекаешь горем, но уже совсем иначе, совсем в ином качестве. Это второй этап преображения души, куда более высокий, – без мелочей, без барахла, вроде жалости к себе; приправленный изрядной дозой горькой иронии. Твоя орлиная, огранённая инструментарием творчества душа выходит из написанной повести очищенной, ясной, спокойной. И возмужавшей. И вот тогда ты закрываешь дверь в отработанное твоей душой и твоим воображением прошлое; оно уже ни в малейшей степени тебя не интересует, вернее, интересует лишь в беге строчек, в звучании фраз, которые только кажутся спонтанными…
«Он говорит, что в голову пришло. Ах, милый Августин, всё было, всё прошло…» (Семён Гринберг)
И потому, когда кто-то из интервьюеров просит меня рассказать о каком-либо этапе моей жизни, я отвечаю: «Не интересно, я уже всё описала.
Я описала это лучше, чем прожила».
Гений, он же злодейство
Но если творчество – процесс очищения души, то почему отнюдь не все писатели – просветлённые люди? Почему творчество не влияет на личность творца напрямую?
Николай Васильевич Гоголь, один из величайших стилистов, величайших художников русской прозы, после паломничества в Святую землю, куда стремился всей своей измученной душой, писал в одном из частных писем: «Был у Гроба Господня, а лучше не стал».
А ведь надеялся…
Творчество – это чистилище, а порою и настоящий ад, где ты ежедневно, схватив за вздыбленный клок волос на макушке, окунаешь и окунаешь себя в расплавленную магму геенны огненной; где с тебя клочьями слезает шкура, отшелушиваются язвы и струпья и откуда ты выползаешь чуть живой, но, мнится тебе, очищенный и иной, чем прежде.
Однако проходит ночь… и ты понимаешь: «лучше не стал»!
Человек не волен выскочить из своей оболочки. Эту банальную истину замечательно выразил Окуджава в своём «каждый пишет, как он дышит», и точнее не скажешь.
Мой излюбленный приём: герой долго-долго готовится к судьбоносной встрече, долго выстраивает план разговора, точно знает, что он скажет, что сделает, подготавливает к важному этапу мысли, нервы, всё своё существо… И затем без видимой причины совершает абсолютно противоположное по смыслу, по намерениям, по эмоциям и, соответственно, по результату действие.
Мой сын – человек трудный, с неудобным и парадоксальным характером. В общем, мы с ним похожи. Я бы сказала, что дело даже не в характере, а в непредсказуемых импульсах этого молодого человека. У нас с ним непростые отношения. Сейчас-то это серьёзный господин, глава двух отделов в крупной торговой фирме. А в юности покуролесил полной мерой, с большими долгами, большими грехами, большими скандалами и даже адвокатами… – в общем, погулял на славу. В минуты ярости я представляю собой фурию с одесского двора; лексикон мой далёк от младших классов советской школы. Весьма он далёк и от лучших страниц моей прозы. Домашние это знают, видали-слыхали, побаиваются таких всплесков и стараются под руку не попадаться. Ну а я, конечно, тоже стараюсь, как могу. И сын, куда деться, старается тоже – родные люди, надо стараться.
И вот перед очередной встречей, по намёкам, по обрывкам фраз в телефонной разведке боем уже понимая, что меня ждёт нечто очередное-катастрофическое, начинаю себя подготавливать, успокаивать и уговаривать. «Это будет беседа в английских традициях, – говорю я себе. – Ша, уймись! Это будет задушевный разговор мамы с любимым сыном. Ты же любишь своего сына, старая кошёлка, – интересуюсь я у себя, и себе же отвечаю: – Конечно, я люблю этого гада. Ну и прекрасно! Ты ни в коем случае не повысишь тона, выслушаешь его молча, не морщась, не показывая своего огорчения и своего бесконечного, бездонного отчаяния…»
«Ну, ты как?» – осторожно спрашивает меня муж.
«Я в полном порядке! – отвечаю бодро. – Холодна, как айсберг в океане».
Звонок в дверь, я иду открывать… Я – обратите внимание! – во всеоружии мудрости и сдержанности и распахнута для задушевной беседы. Открывается дверь, возникает эта физиономия… Эта бесстыжая физиономия!
«Ну что, говнюк, опять доигрался?!!» – кричу я.
Приём, повторяю, излюбленный, потому что его и приёмом не назовёшь: это – огненное тавро, проклятое клеймо моей собственной чёртовой натуры. Так я избываю свои боли, свою тоску, обыгрываю их в десятках сюжетных поворотов, в попытке избавиться от этой черты характера.
И ни от чего избавиться не в состоянии.
Прищепки для воображения
Люблю намёки, пометки судьбы – любые знаки, едва заметные такие стрелочки-указатели: «по теме романа такого-то – налево за углом». Их не всегда увидишь, но, когда видишь и понимаешь – что это, счастливо замираешь и даже едва заметно себе подмигиваешь: ага, я чувствовала, что сегодня это случится! Это всё то же платье голого короля, вернее, прищепки, с которыми это платье сушится. По сути дела, вся жизнь человека – цепочка таких вот знаков судьбы. Просто одни внимательны к подобным знакам, другие твердят о «совпадениях». Впрочем, каждый выбирает себе убеждения и даже ощущения по собственной мерке.
Вот ты случайно встречаешь на улице давнюю мамину сослуживицу. Ты торопишься, а досадная и никчёмная встреча тормозит тебя на пути к действительно важному делу. Но – чёртово восточное воспитание! – ты останавливаешься и минут пять выслушиваешь протухший старческий том воспоминаний. «А Машу помнишь? – говорит мамина подруга. – Машу, вашу соседку по коммуналке, у неё так странно глаза бегали? Так вот, её задушили, прямо в её комнате в коммуналке…» Я ахаю, вытаращиваю глаза, качаю головой – конечно, как я могла забыть Машу, очень противная тётка была. Подворовывала у нас крупу, я сама видела, как она отсыпала по горсточке. Выходит, её задушили, вон оно как интере-е-есно…
Настроение у меня почему-то подскакивает, хотя новость не так чтобы из приятных, верно? – неважно, кого там задушили…
Но тем же вечером ты аккуратно записываешь пару слов по этому поводу, на всякий случай. А спустя лет двадцать, работая над романом «На солнечной стороне улицы», лениво листаешь старые записные книжки и застываешь над тремя фразами, небрежно отчёркнутыми в уголке страницы. Этот момент, когда новая идея, новый поворот, выход из тупика брезжит перед тобой, – похож на резкий перепад сумрака и света. И внутренне ликуя, ты выбегаешь на свет, чтобы задушить давно забытую, но вдруг воскресшую Машу (а воскресла она лишь для того, чтобы её задушили!), и душишь её, душишь в той самой коммуналке – в романе, разумеется; только в романе «На солнечной стороне улицы»…
«Буря чувств», обнажение души и кружок самодеятельности
Время от времени ко мне обращаются какие-то юные лингвисты и не очень юные литературоведы, которые пишут по моим текстам курсовые, дипломы, диссертации и монографии. Они присылают мне вопросы «по творчеству», на которые я аккуратнейшим образом отвечаю, почему-то страшно жалея этих страдальцев – охота же копаться в нашем грязном производственном процессе. Чаще всего эти вопросы уныло повторяются: «Насколько личны описываемые вами переживания?»
