Одинокий пишущий человек (страница 5)

Страница 5

Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш.

Даже когда читала.

Особенно когда читала.

Правду говорить нелегко и неприятно; мало кто любит её слышать. «Подотрись своей правдой!» – кричал наш сосед дядя Миша своей жене, изобличившей его в чем-то там. И я представляла эту картину. Я с детства навострилась оживлять в воображении какие-то затёртые фразы и обороты и с тех пор никогда не бросала этого увлекательного занятия.

И до сих пор ужасно много вру, в смысле, сочиняю – в своих книгах, разумеется. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви; журналистского или общественного ко мне интереса. Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное враньё могли и из школы выгнать, сегодня мне пишут письма благодарные читатели.

Писатель – всегда обманщик, удачливый или не очень.

«Работай, негр!»

Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трёхкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была ещё просторная терраса – ташкентская реалия, – где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе», практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят.

Отец работал дома, он не терпел даже намёка на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу без малейшего намёка на жалобу: я росла в этом и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щёлканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

Впрочем, довольно часто отец работал под музыку – это была классика, чаще всего Бетховен, Гендель, реже – Гайдн и Бах. Отец был меломаном, где-то я уже писала про это. Господи, я уже обо всём писала. Но главное, в романе «На солнечной стороне улицы» я описала историю нашего американского наследства, благодаря которому мы выползли из одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке, внесли первый взнос за трёхкомнатный кооператив на окраине нового жилрайона Чиланзар и купили пианино «Беларусь» – для меня. Это была идея отца. «Надо сократить её арычное время», – сказал он.

Мне кажется, так начинается какая-нибудь вирусная пандемия: сначала нечувствительно. Ну, заболела соседка и почему-то умерла, бедная. Но ведь она была уже сильно пожилая, правда? Потом вдруг на соседней улице помер приятель – странно, сгорел за три дня, а был здоровяк и грубиян… Потом ещё кто-то, и ещё… Когда вспыхивает и мрёт весь город целыми районами, поздно прятаться от злого рока.

Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой (она тоже где-то описана: одутловатый исцарапанный Чайковский с густыми бакенбардами. Или то был не Чайковский?), – чудесный путь паломника. Дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Далее плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между пальцами ног, если ими слегка шевелить… А головастики? Вы когда-нибудь наблюдали жизнь головастиков? Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком.

Но вот когда по дикому недоразумению, на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учёба – это не развлечение, а многочасовая работа»… тогда я и очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена.

И много лет с тех пор: отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!»

Это фраза из советского фильма «Всадник без головы». «Работай, негр, солнце ещё высоко!» – говорит измученному рабу Кассий Колхаун.

Ну, я и работаю…

В своём детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками, – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях. Писатели, они народ бережливый.

Среди этих сокровищ, которые время от времени я благоговейно перебираю – так пятилетняя девчонка перебирает кучку своих драгоценностей: обрывок блестящей цепочки, синее стёклышко, стеклянную пуговицу от маминого халата, старую отцову зажигалку… – есть перлы, происхождение которых сейчас уже трудно, почти невозможно определить.

Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище, затем, уже обременённый семьёй, окончил театрально-художественный институт. У меня есть фотография: он в потрёпанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами – рыжими. Он, как Печорин, сочетал в своей внешности сразу две масти.

Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае.

Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю… У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер три, «Героическую».

«Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял её к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: «На-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?»

Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась?

Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит. О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. 1963 год.

Прядка убрана со лба заколкой, взгляд несчастный, безнадёжный; взгляд – в никуда.

Я не жалуюсь. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

Вышколенная жажда славы

Я выросла в семье, где считалось, что ребёнок должен «достичь» и «достигать» ежедневно; обязан добиваться всего на самом пределе своих силёнок. И ещё чуток, там есть ещё два сантиметра до вершины. Вот эти два сантиметра идут на окончательную отделку той материи, из которой кроят писателей.

А ещё – честолюбие. Неловко, а признаться надо: с детства я была чрезвычайно честолюбива. Мне хотелось быть «знаменитой».

Моя сценическая карьера началась в два года, в то лето, когда мы с мамой отдыхали в горном пансионате «Бричмулла». Меня вывезли «дышать воздухом» после брюшного тифа, едва меня не прикончившего. Лысая крошечная пичужка, с лысой целлулоидной куклой Мальвиной в руках, я тем не менее собирала вокруг себя – по рассказам мамы – небольшую толпу взрослых людей, декламируя бесчисленное множество стихов, совершенно не детских. На кухне нашей коммунальной квартиры с утра до ночи работала радиоточка, а новенькая моя память была такова, что, однажды услышав голос артиста, я в точности повторяла совершенно непонятные мне слова тем же голосом: хорошая дикция и умение копировать разных людей – это у нас семейное.

«Не образумлюсь… виноват, и слушаю, не понимаю… – произносила я басом, прижимая к груди лысую Мальвину. – Как будто всё ещё мне объяснить хотят. Растерян мыслями… чего-то ожидаю… Слепец!»

Зрители хохотали, изумлялись, качали головами. Думаю, я была для них чем-то вроде учёного карлика или дрессированной собачки. Мамины попытки остановить это безобразие успеха не имели. Я отбивалась, взбиралась на скамейку, протягивала ручонку-веточку к прохожим и завывала: «Слепец! Я в ком искал награду всех трудов!..»

Учитывая, что мать и сама была актрисой-будь-здоров, я могла бы заподозрить её в некотором преувеличении. Но в семье сохранилась фотография! На неё и сейчас невозможно смотреть без смеха.

Вечерами, дважды в неделю, на танцплощадке пансионата проходили концерты. Из городской филармонии приезжали певец или певица. Солист выходил в центр асфальтированного круга, а по краям на деревянных скамьях рассаживалась публика.

«Тем вечером выступал дядька один, баритон, – рассказывает мама. – Представительный такой, чёрная шевелюра, баки… Он снял шляпу, положил на скамейку, вышел в круг и ну романсы наворачивать. Между прочим, неплохо пел… Вдруг ты угрём соскальзываешь с моих колен, хватаешь его шляпу, нахлобучиваешь на свою лысую башку и вышагиваешь прямо в центр площадки. Приревновала, значит, к вниманию публики! Очень кстати у одного парнишки там оказался фотоаппарат. Он и щёлкнул тебя – в полёте к славе».

Фотография черно-белая, с вырезными краями: просто шляпа на ножках, которые очень решительно направляются к певцу. А тот стоит, посреди заливистой рулады: «…всё то ж о-о-очарова-анье!» – ладонь прижата к груди, другая протянута к публике. Видимо, теряется в догадках – с чего это все давятся со смеху? Я за его спиной, в двух шагах. Интересно, что я собиралась делать?

И спросить сегодня некого…

Короче, я всегда была уверена, что непременно стану знаменитой. Волнующие детские мечтания: я поднимаюсь по ступеням на сцену, я у всех на виду! Меня слепят софиты! Аплодисменты!!! Я кланяюсь!

Воображение не уточняло: за каким, собственно, дьяволом я полезла на подмостки. Неважно! Главное, я у всех на виду. Имя моё – на огромной афише! Мимо неё идут по тротуару люди, останавливаются, читают вслух: ДИНА РУБИНА!

Когда сильно мечтаешь, можно домечтаться бог знает до чего.

Недавно после выступления в одном из городов Израиля ко мне подошла женщина. Торопливо объяснила: она туристка, приехала в гости к сестре и вот так удачно попала на мой концерт. Уполномочена передать привет от своей соседки, цыганки. «Она мал что цыганка, она ещё всё времь в отсидке. Выйдет, прокантуется недель-другую – и опять на зону. И вот эта самая цыганка… «Людка, – говорит, – ты в Израи́ль едешь, найди там женщину одну, Динарубина зовут. Она из наших, из цыган. Баба душевная, с пониманием. Передай: ежли загребут её, пусть просится на нашу, триста восемьдесят пятую строгого режима. А мы греть её будем, в обиду не дадим, так и передай».

Я, помнится, заиндевела от красоты момента. Вот оно, признание народное! Не забыть бы: триста восемьдесят пятая, строгого режима.