Русская канарейка (страница 41)

Страница 41

– Отчего бы тебе не приехать в Лондон? – продолжал Фридрих. – У нас отличный арт-колледж, есть у кого поучиться. Там и выход на серьезные галереи, я бы тебя познакомил кое с кем из галеристов. У нас с женой приличная халупа, уж найдем для тебя чуланчик…

– Никуда она не поедет! – оборвал его Илья. – Здесь тоже есть, где и у кого учиться.

Господи, да откуда он взялся такой, с этими «халупами» и «чуланчиками» – энергично-усмешливый, наступательный, уверенный в каждом слове чужого языка?!

Почему в эти минуты перед глазами замаячило давнее, плывущее в жемчужном мареве лицо Земфиры? Почему Илья вдруг так ясно увидел ее, сидящую на камне поодаль от Зверолова, в чьих руках ловко и неотвратимо скользили петли, петли, петли? Этого Илья не знал, но бегущие облака, и голая грудь Зверолова с оттиском верблюжьего копыта, и обморочное кружение света в листьях над головой, в клочьях облаков…

Нет, сейчас он и сам был зрелым, в возрасте, мужиком, сейчас уже не ахнул бы, как тогда, в подвале у Морковного; сейчас ничуть бы не удивился той неравной любви.

Он догадывался, как беззащитен любой человек перед подземной тягой, перед могучим биением кровавого пульса в висках, того, что смывает любые условности и любые соображения о правилах хорошего тона, о родственных связях, о разнице в возрасте и прочих достойных соображениях.

Резко повторил:

– Никуда она не поедет!

И вполголоса, отвернувшись от дочери и опустив голову, чтобы та не смогла прочесть его слов по губам:

– Вы что, не понимаете, что у нас случай не прогулочный?

– Она прекрасно общается! – приветливо возразил гость.

– По-русски. Но не по-английски.

– Приспособится! – И рукой махнул. – Это дело привычки. Юность – самый прекрасный трамплин к преодолению…

– Про что вы говорите, па-апа? – громко, растягивая гласные больше, чем обычно (признак волнения), спросила Айя. – По-че-му-у ты бормо-очешь мне назло?

– Не груби отцу! – отчеканила бабка.

– Я-а не спроси-и-ла тебя-а-а! – в ярости пропела девочка и вскочила, с грохотом отставив стул. – Я саама, са-ама решу сво-ою-у жизнь!

Она взмахнула рукой, и на пол со звоном упал фруктовый нож – Илья не был уверен, что задетый случайно.

– О!.. Прошу меня извинить! – Фридрих в смущении поднял руки, как бы сдаваясь, – вальяжный такой добродушный медведь. При этом Илья мог поклясться, что никакого смущения гость не испытывал. – Сожалею, что послужил причиной ссоры. Айя! – серьезно и четко проговорил он, ловя ее взгляд. – Такое, конечно, следует обговаривать с близкими людьми. Твой отец прав.

– К тому же гражданам Казахстана затруднительно и дороговато порхать по заграницам, – добавил Илья, пытаясь сгладить конфликт. Впрочем, он совсем был не в курсе этих материй. – Вероятно, визы добывать – это…

– О, вот это – совершенная чепуха! – пожал плечами Фридрих. – Уж это совсем не препятствие, поверьте. У меня есть кое-какие возможности одолеть пограничные глупости за считаные минуты.

И дальше он постарался исправить минувшую неловкость, чрезвычайно увлекательно – как сюжет триллера – продолжая рассказывать истории, и не только о персидских коврах – которые, кстати, ткали еще две с половиной тысячи лет назад, и, вы не поверите, тем же способом, что и сегодня!

…Когда вечером, переодев в ночное и уложив бабушку, Илья по привычке присел на краешке «рыдвана» в ногах у дочери, придерживая ладонь на ее щиколотке – так она лучше его слышала, – они долго молчали. Он видел, как взбудоражена девочка волшебным возникновением этого «окна в Европу», боялся взбаламутить того дракона, вернее, того скакуна, в которого она на глазах превращалась, едва вдали замаячит какой-нибудь мираж. Чувствовал: стоит сказать о Фридрихе что-то хорошее, как-то уравновесить, обезболить этот нервный вечер.

Вместо этого легко, оживленно проговорил:

– Представляешь, есть такая наука – нейроэтология. Она занимается нейрогенезом, в частности и у канареек. Мы сейчас работаем над этим с Мишей Никулиным из Института зоологии, а потом опубликуем совместную статью. Так вот, оказывается, в мозгу у канареек постоянно зарождаются новые нейроны, способные в некоторых случаях заменять старые. То есть в нервные сети все время включаются новые нейроны, и значит, канарейка способна разнообразить свою песнь в течение всей жизни. Таким образом, мозг пожилого кенаря…

Она молчала, слегка отвернув к стене голову. На их языке это означало одно: ей осточертели его канарейки, и она слышать не желает ничего об их идиотском пожилом мозге.

Он проговорил задумчиво:

– Все же его русский поразителен… Невероятно! Этого не должно быть.

– Почему? – спросила она, мгновенно повернув голову. – Тебе же объяснили: всю жизнь им занимался, интерес к корням… Московский университет, да и жена русская…

– Никакой университет не дает такого непринужденного владения языком, – возразил Илья.

– Ну и что? – спросила она.

– Ничего, – помолчав, отозвался отец. – Думаю, он много лет жил в Советском Союзе.

И долго еще сидел в ногах у дочери на краешке «рыдвана», ладонью чувствуя ее тонкую щиколотку. Когда она уснула, убрал руку и пробормотал самому себе:

– И вообще: если б не явное семейное сходство, я бы решил, что никакой это не Фридрих.

* * *

Недели через две пришел на имя Айи от Фридриха пакет, в котором оказался открытый самолетный билет в Лондон с коротеньким смешноватым письмом, в котором дорогая Айя («…моя дорогая девочка, моя сюрпризная внучка») была приглашена жить в его доме столько, «сколько понадобится ее таланту и судьбе».

Эта открытка и этот билет (вообще, вся эта проклятая диверсия!) – при всей осторожности Ильи, особенно в последние два месяца, когда, взяв отпуск по уходу, он преданно обслуживал умиравшую бабушку, и силы и нервы его были напряжены до предела, – послужили причиной первой настоящей сильной ссоры между ним и дочерью. Раз пять он громко перечитывал письмо, издевательским тоном повторяя: «Дорогая девочка! – И голосом нажимая: – Его дорогая девочка!!!» – бледнея на этих словах, стыдясь этого тона, мысленно приказывая себе уняться и вновь потрясая листком, и презирая себя за возмутительные подозрения и ужасные картины, что возникали перед его глазами на этих, в сущности, невинных фразах, написанных сердечным пожилым человеком, ничего, кроме добра, не желающим внучатой племяннице…

Айя же в ответ плакала, выпевая невозможно оскорбительные тирады о его запертой жизни-клетке с канарейками и старухой-тюремщицей, о его трусости, боязни открыть окно и выпрыгнуть в нормальную жизнь.

– Твой дед уже выпрыгнул! – выдохнул он мстительно. И она немедленно отрезала:

– Твой тоже!

* * *

Вообще, с годами его характер портился. Он и сам понимал, что постепенно становится настоящим мизантропом и сам виноват в этом неприятном превращении. Не раз себе повторял, что сотни тысяч мужчин, случается, теряют жен, тысячи из них сами воспитывают детей, а у сотен бывает такая же беда с детьми, какая стряслась у него…

Но никто не ограничивает себя четырьмя стенами дома и работы, канареечной перепиской и обучающей фонограммой в исповедальне. Да ты и сам посадил себя в клетку, говорил он себе в иные бессонные ночи, а теперь добиваешься, чтобы в этой же клетке рядом с тобой взрослела и старилась твоя единственная дочь, ненаглядная твоя птичка.

Но бывали и хорошие дни, когда он убеждал себя, что все не так мрачно: вот, появились новые интересные знакомства в Институте зоологии в Академгородке, а весной он повезет на конкурс в Душанбе трех новых кенарей, и один – невероятный талант, да и два других уверенно ведут свою вполне оригинальную плановую песню; что в его переписке с канароводами и заводчиками разных стран зафиксированы поразительно интересные моменты, которые стоило бы систематизировать и, возможно, издать отдельной брошюрой. Что в специальных статьях на него и его опыт довольно часто ссылаются и что вот-вот он наконец сможет ездить повсюду – ведь его приглашают чуть не каждый месяц, – уйдет из газеты и сможет ездить, когда… Когда станет чуток свободнее.

Эту свою преступно вымечтанную на рассвете будущую свободу он мысленно отодвигал, стыдясь потаенных надежд: здорово устал за последние годы, когда бабушка, пересев в кресло, стала совсем слабенькой, но, верная себе, отказывалась от помощи посторонних наемных людей (произносила это слово с омерзением, точно речь шла о наемных убийцах), доверяя лишь рукам внука да еще Разумовича, своего преданного ученика, а тот в последние месяцы и сам сильно болел, даже флейту забросил…

Внешне за прошедшие годы Илья не сильно изменился: несколько пополнел, что благодаря его росту не слишком сказалось на фигуре, приобрел аккуратную благородную лысину в обрамлении припорошенных сединой вьющихся волос, отпустил шкиперскую бородку, уже совершенно седую, и стал носить роговые очки, сквозь притемненные стекла которых его глубокие темно-карие глаза глядели еще многозначительней.

Женщины попроще назвали бы его «представительным мужиком» или «интересным дядькой»; те, что с запросами, именовали «интеллигентным мужчиной». За все эти годы у него были мимолетные связи как с теми, так и с другими. Из серьезных отношений – один лишь тяжелый и нервный роман с милой Виолой Кондратьевной, «нашим любимым тренером», которая искренне не могла понять, почему они, двое свободных, любящих друг друга людей, до сих пор не могут устроить свою судьбу и свой дом.

– Почему?! – вскрикивала она в сотый раз. И он терпеливо ей отвечал, ласково вороша по-прежнему буйные, но уже поседевшие ее кудри (и она их не красила):

– Ну, Васенька… – (Он даже в постели называл ее «Васькой Буслаевым» – так, как давным-давно, еще в первую встречу, они с дочерью ее назвали.) – Я несвободный человек, Васенька, и ты это знаешь. Чуток подождем. – Опять-таки, мысленно подразумевая и мысленно отодвигая взросление дочери и бабушкин уход. И разрыв их был таким же тяжелым, нервным, прерывистым – с возвращением на два-три месяца, с бурным примирением, с возрожденными надеждами на будущее – и с окончательным финалом и телефонным ее плачем навзрыд.

И даже себе он не признавался, что истинной причиной его мужской отрешенности было давным-давно данное самому себе слово, что ни зубная щетка, ни «шампуньки», ни шелковый облепиховый крем, которым и он иногда пользовался зимой, если сильно обветривались губы, – словом, весь пестрый и милый вздор, принадлежащий дочери и щебечущими окликами разбросанный по дому, – никогда не потеснится ничьим иным бабским барахлом.

Из-за того, что ночами по нескольку раз он поднимался – проверить бабушку, переодеть ее в чистое, укрыть потеплее или дать горячего чаю (та пристрастилась к чаепитию глубокой ночью, говорила, что это «согревает нутро»), – его сон совершенно расстроился. Темными часами много думалось о жизни вообще, о том, что же все-таки с ним стряслось, и о дочери, о дочери, конечно же. О дочери…

Однажды вдруг пришло в голову, что, в сущности, он ничего не знал о своей жене. Куда подевались Гулины друзья после ее смерти – вся эта раскованная веселая орда, остроумцы и умельцы в любую минуту «сбацать» все, что душе угодно? Эта чудесная братия, что вваливалась гурьбой в кафе «Театральное» и просиживала там часами или со страшным хохотом облепляла поезд детской железной дороги в парке Горького (это развлечение почему-то считалось особым кайфом)?

Сейчас он уже не мог сказать, была ли его Гуля на самом деле талантливой скрипачкой или со временем превратилась бы в обычную училку соседней музыкальной школы, пополнела бы и огрузла, заодно и поглупев, как ее тетка Роза.

И лишь суховатое тело усопшей скрипки в черном футляре, обернутое в саван синего бархата, да еще его умница-дочь возражали этим ночным горько-меланхоличным мыслям.