Земля (страница 12)

Страница 12

Как же неуютно, как тяжко было возвращаться вечером на кладбище – особенно после предупреждений о потревоженных покойниках. И сельские псы стонали на луну, как фольклорная нечисть.

К полуночи покрышки прогорели. Я прилежно собирал кладбищенский хворост и жёг его. Поутру своей обугленной чернотой яма в земле напоминала не могилу, а воронку. От усталости и ужаса ответственности я позабыл с какого-то момента, что надо рыть прямоугольник.

Как превратить обгорелую, пахнущую бензином и жжённой резиной геенну в могилу, подсказал водила “уазика”. За час до приезда процессии там же, на кладбище, я по его совету нарубил елового лапника и ветками задрапировал стенки могилы.

Глубины я, конечно, недобрал. Но схитрил, выложив по краям высокий бруствер, так что никто халтуры не заметил, а сам бруствер укрепил досками, которые, к счастью, не обнаружил ночью, а то б и они пошли на костёр. Эти доски придали могиле чёткие геометрические линии.

В итоге получилось даже красиво. Прапор, до того проклинавший меня, аж перекрестился на результат:

– По-кремлёвски, блять!..

Ещё час оттирал соседний памятничек от налетевшей сажи. Вспомнив старческий совет, просил прощения за беспокойство у потревоженной могильной жилицы. Людмила Афанасьевна Мущина. Фамилию я поначалу прочёл как “мужчина”. Удивился ещё: надо же – Людмила Мужчина. А она была Мущина. И посёлок тот назывался Мущино…

Приехал автобус. Я помог вынести неожиданно большой гроб, затем отошёл в сторонку. Пока шла церемония прощания, старался не смотреть на покойницу. Не потому, что чего-то боялся. Просто избегал, что ли, знакомства. Это, в общем-то, оказалось нетрудным, нужно было всего лишь настроить сознание, так что даже направленный в гроб взгляд не достигал цели, а распылялся по дороге в дымчатый расфокус.

Подумалось, что с моей стороны это неуважение к человеку, для которого я так долго готовил последнее пристанище. И я заставил себя разглядеть полковничью тётку.

Внешности уже не было, просто маска бесполого старика, которая не выражала ни покоя, ни вечного сна, а только тотальное отсутствие. Мне предстало не мёртвое безгубое лицо, а гримаса с тайным смыслом: “Ушла и не вернусь”.

И на это сливочного цвета холодное Ничто медленно опускались и не таяли снежинки.

*****

В начале мая Купреинов ушёл на дембель. Мне было грустно с ним расставаться. Я по-своему привязался к ушлому бригадиру. Купреинов почему-то всегда выделял меня среди прочих. Именно благодаря ему жизнь моя в армии оказалась самой что ни на есть тихой гаванью, где нет штормов и полно работы. Даже ледяная могила, за которую я почём зря сволочил Купреинова, сыграла свою положительную роль. Полковник Жарков оценил мой каторжный труд. Помню, как охали сельские бабки, как цокали языками валкие седые мужики – они-то понимали, чего стоит вырубить могилу в такие холода. Жарков, расчувствовавшийся от самого факта похорон и дюжины стопок, хотел мне даже чего-то там заплатить, но я ответил, что денег с командира не возьму.

Через пару недель меня произвели в ефрейторы. Купреинов, конечно, поднял мне настроение поговорками: “Лучше дочь проститутка, чем сын ефрейтор” и “Ефрейтор – это переёбанный солдат”. Но когда прежний бригадир Лукьянченко перевёлся дослуживать свои последние месяцы в тарный цех, главным у землекопов стал я, и меня благополучно произвели в сержанты. Это произошло уже в октябре, когда мы стали годовалыми черпаками…

Провожал Купреинова в дорогу только я. Он сам больше никого не пожелал видеть. Для прощания мы разжились бутылкой кизлярского коньяку, который выдули на пару в нашей каптёрке.

Купреинов на прощание спросил:

– А хочешь знать, почему я не назвал тебя Кротом? В память о школе. Я когда малым был, в первом ещё классе… – он замолчал, словно раздумывал, стою ли я его откровения. Потом решился: – Ладно, похуй, всё равно уезжаю… Я однажды прочёл свою фамилию наоборот!

Я уже захмелел и не справился с задачей в уме:

– Надо на бумаге записать.

– Получилось – Вониерпук… – тихо сказал Купреинов. – И такой меня хоррор прошиб, что дразнить будут Вониерпуком! Хоть фамилию меняй!.. – Он осклабился, как бы приглашая разделить иронию: – Поверишь? За десять лет ни разу тетрадь не положил лицевой стороной – чтоб фамилия на виду не была. Вот… А никто так и не догадался прочесть наоборот… А тебя увидел и подумал: “Все его дразнили Кротом. А я не буду”. Понимаешь?..

Осенью в бригаду пришло пополнение – полдюжины духов. Я наскоро заучил “монолог бригадира” и, уже подготовленный, встретил ребят у каптёрки старшины Закожура. Эти новенькие очень напоминали нас прежних – перепуганные рожи. Они только что, как мы год назад, облажались в тараканьих бегах наперегонки к казарме.

Я пытался сохранять серьёзность и торжественность, что бы-ло непросто – Цыбин, Дронов и Давидко корчили зловещие гримасы, и выглядело это смешно. Но традицию следовало уважить.

По купреиновскому примеру я, улёгшись на кровать, пересказал наш строительный катехизис про самоотверженный труд. Для наглядности взял две стальных ложки и заплёл их в косичку – что-то вроде демонстрации силы. Мы порядочно окрепли от нашей каждодневной работы и не упускали случая щегольнуть силовыми возможностями – согнуть гвоздь, разломить руками банку консервов.

В отличие от прежнего бригадира сам я работал до последнего дня. Товарищи мои частенько бывали недовольны таким “ударничеством”, но мне попросту было скучно сидеть в бытовке, тупо пялиться в телевизор или же играть в какую-нибудь игру в мобильном телефоне – на втором году службы нам негласно их вернули в пользование, хоть формально это не разрешалось.

Цыбин и Дронов справедливо полагали, что вкалывать должны только духи, а нарушение устоев чревато анархией, бунтом и развалом. Вспоминаю случай. Бригада наша работала на нулевом цикле, прокладывали траншею к фундаменту будущего цеха. И была там ещё дополнительная морока – выдержать правильный уклон для водопроводных труб. Стоял дождливый ноябрь, ребята быстро скисли. Из молодых особенно жалко мне было рядового Мокина – он выглядел самым тщедушным.

Цыбин и Дронов увлеклись просмотром ужастика про какую-то американскую нежить, а я пошёл к траншее, рассчитывая хотя бы подбодрить Мокина словами “взял и смог”. Чёртов доходяга ни на пядь не продвинулся за последний час, просто сидел скрючившись. Когда увидел меня, показал стёртые до крови, воспалённые ладони. Он выглядел таким жалким – мокрый, перепачканный, точно вылез из затопленной норы. Длинный хрящеватый нос зелено плесневел от постоянной простуды.

Лёша Купреинов цинично сказал бы ему: “Моё сердце разрывается от жалости к тебе…” Я же спрыгнул в траншею и взялся за лопату. Но только я поймал неспешную медитативную монотонность труда, как над нашими головами зазвучали голоса Цыбина и Дронова.

– Володя, не делай этого, пожалуйста… – с какими-то причитающими нотками произнёс Дронов.

Я сконфуженно посмотрел наверх, а Цыбин добавил с патетическим надрывом:

– Мока, ты хоть понял, чё происходит?! Бригадир тебе могилу роет!

– Володь, ну не надо… – опять скульнул Дронов. – Он исправится… Мока! – зашипел. – Хватай, мудила, лопату! Он не шутит! Прям тут и закопает! И никто не найдёт!.. Володь, не надо, ты прости его!..

До того сизый от холода Мокин просто растерянно хлюпал насморком, но после услышанного резво вздёрнулся, натянул рукавицы, выхватил у меня из рук лопату и, подвывая: “Я сам! Сам!..” – вклинился в глину. Про стёртые ладони и думать забыл. Как говорится, “взял и смог”.

Обратной дорогой к бытовке изверги довольные улыбались. Они специально не прихватили с собой простодушного Давидко, опасаясь, что тот не подыграет как надо. Признались, что для профилактики давно уже запугивали мной молодых, называя Кротычем. Вспоминали, разумеется, мой похоронный опыт, помножив его для солидности на десять.

– Да ты посмотри на себя! – ехидно сказал Цыбин. – Ты ж реально на маньяка похож! Крот-убийца!..

* * *

Конечно же, всегда задумывался, каким меня видят окружающие. В школе переживал из-за узкого, как мне казалось, лба. Или сдержанно радовался, что от матери унаследовал небольшие аккуратные уши. Но больше меня огорчало даже не само лицо, оно-то было нормальным, а его выражение – доброе и беспомощное. Я с седьмого класса, только меня перевезли в Москву, репетировал свирепые маски, гримасы для придания лицу суровости. Позже в Рыбнинске инерция этих ухищрений вызывала у одноклассников лишь улыбку, они говорили мне: “Вован, что случилось? Сделай портрет помягче…” А потом я и сам отошёл от московского стресса, успокоился.

В армии я снова стал следить за мимикой. Рож больше не корчил, старался придать лицу нейтральное, в моём представлении, выражение – каменное. Я украдкой изучал себя в щербатом овале зеркала, что висело над умывальником в нашем отхожем закутке, и не понимал, что такого пугающего разглядели Цыбин и остальные в моей внешности. Понятно, наголо стриженная голова мало кому добавит привлекательности. На темени ещё красовались два грозных шрама, при том что получены они были самым мирным путём, ещё в детстве, от качелей, но выглядели не хуже рубцов от лопаты…

Сам я на втором году службы отметил одну существенную перемену: в моём взгляде появилась тяжесть. Что-то давящее, словно бы эхо перекопанных кубометров. Очки совершенно не добавляли облику интеллигентности, а, наоборот, множили этот земляной вес.

Но, видимо, перед зеркалом я всё же как-то расслаблялся, отпускал лицо. А вот на групповой фотографии для очередного дембельского альбома я наконец-то разглядел себя в “нейтральном режиме”.

Образно говоря, я преображался, точно кот Леопольд после упаковки “Осмертина”. Удивительно, как весь мой добродушный набор из лба, бровей, глаз, щёк, скул, рта и подбородка мог складываться в такую неприятную комбинацию. Не суровое, не злое, а именно что мёртвое выражение лица.

Становилось понятно, почему так затравленно глядели на меня из траншеи новопришедшие ленивцы, когда я назидательно произносил над ними одну из любимых присказок Купреинова: “Зло правит, добро учит”.

*****

Не могу сказать, что первый год моей службы взял и пролетел. Он был медленным и вязким, как сланцевая глина, но поскольку состоял из будней, разнящихся только погодой, то уже ко второй половине оформился во что-то напоминающее занозистый деревянный брус, который нужно доволочь куда надо, бросить и пойти прочь, не оглядываясь. Случались, конечно, светлые и даже забавные эпизоды, но в общем преобладали однообразный труд, утомление и скука.

Если спросить меня, какой была первая солдатская зима, на ум придут вырытая мной могила в посёлке Мущино да саблезубые сосульки под крышей бытовки, которые Дронов, встав на табурет, сбивал шваброй, и они со звоном осыпались – хрустальные клыки белгородской зимы…

Вот дорогое сердцу летнее воспоминание. Июнь, вечер. Песчаное дно котлована похоже на морской берег. Мы закончили смену и организовали пирушку. Цыбин сбегал в магазинчик неподалёку, накупил сосисок, булок, каких-то сырных намазок, растворимых быстросупов в стаканчиках. С Давидко при помощи силикатных кирпичей и наших лопат мы оборудовали походно-стройбатовские лавки-жёрдочки. Дронов развел костёр из деревянных обломков, которые, когда прогорели, сделались похожими на сизые совиные крылья. Я был в тот вечер почти счастлив, хлебая из стаканчика густой, с сухариками, суп, макая сосиску прямо в банку с горчицей.

Пятым лишним был дед по фамилии Слюсаренко – из нашей же бригады землекопов. Я его недолюбливал. Он был рыбнинский. Я когда-то, заранее обрадовавшись, выпалил ему, что тоже из Рыбнинска, – наверное, надеялся на покровительство и дружбу. А Слюсаренко высокомерно заметил, что “земляку пиздянок дать, как дома побывать”. У меня вспотела от волнения спина, пока мы несколько секунд мерились взглядами. Затем Слюсаренко лениво отвёл глаза. После этого мы почти не разговаривали, будто не замечали друг друга.