Земля (страница 2)
А баба Тося отвечала:
– Нет, мой хороший. Боженька воскрес, поэтому у него нет могилки. Но однажды все, кто умерли, оживут, и боженька их будет судить…
Услышав от меня историю о боге с Крещатика, отец рассвирепел. Точно скрытый грозовыми тучами, откуда-то сверху он гневно восклицал:
– Отлично! Значит, бог есть! Да? На Крещатике? – Я, перепуганный, кивал, принимая мученический шлепок по заду. – Ну, а теперь, как ты считаешь, есть бог?!
Я слёзно выкрикивал:
– Да! Да!.. – и с рёвом бежал под мамину защиту.
Помню, отец перед сном ещё долго возмущался, собираясь устроить “старой дуре” грандиозный разнос, дескать, он не позволит развращать церковными бреднями ребёнка. Мать с трудом угомонила отца, пообещав ему поговорить с бабой Тосей.
Не знаю, проводились ли какие-то нравоучительные беседы. Уже через пару дней отец в ночных шёпотах снова помянул роковых хохмачей, желающих сделать из него “посмеш-ш-шищ-ще”. Это означало только одно – впереди маячили новые странствия.
Баба Тося умерла накануне нашего отъезда. Угасла за какую-то неделю. Глаза из ясных и небесно-тёплых сделались бесцветными, мутными. Каким-то утром от лица её отхлынула кровь, а бледная кожа налилась жёлтым воском.
Капризный, я обижался и удивлялся, почему баба Тося замирает – то посреди комнаты, то на середине строки:
– Тра-та-та, тра-та-та, мы везём с собой кота…
За день до смерти она снова оживилась, металась по дому и связывала в узлы свои вещи, точно собиралась в дорогу.
Утром мать разбудила меня, вывела во двор. Дверь в комнату бабы Тоси была открыта, я мельком увидел незнакомых старух. Двое рукастых мужчин – сосед и его сын – вносили в дом неуклюжий, стукающий о дверные косяки чёрный гроб.
Мать произнесла торжественным полушёпотом:
– Баба Тося умерла…
Может, она думала, что мне сделается страшно от этой новости. Спокойный, я обстоятельно доложил, что бабу Тосю нужно отвезти на кладбище, закопать и сделать памятник.
Сосед аж присвистнул от моих похоронных познаний. А отец, хмурясь, сказал:
– Видишь, как его покойница натаскала. Экспертом стал!.. – Хотя, если честно, мы с бабой Тосей не говорили о смерти. Это для отца религия и смерть были сторонами одной медали.
На следующее утро, перед тем как уложенную бабу Тосю навсегда вынесли из дома, сосед поймал меня за руку.
– Попрощаешься? – он указал подбородком на гроб.
Родителей поблизости не было. Я кивнул и через миг воспарил над столом и гробом.
Мне предстал чужой носатый старик, одетый в женское. Я послушно выговорил:
– До свидания… – и коснулся пальцем жёлтой щеки мёртвой бабы Тоси. Щека была твёрдой и шершавой, словно кожа бывалого футбольного мяча.
Слова “до свидания” подразумевают, что произносящий их рассчитывает когда-нибудь свидеться. Нет, я определённо не задумывался, окажусь ли однажды в загробном “там”, где среди прочих повстречаю бабу Тосю и кивну ей, как старой знакомой. На тот момент для меня не существовало категории “личной смерти”. Это уже много лет спустя мне разъяснили мои сумрачные учителя, что не энгельсовский обезьяний труд, а именно смерть сделала человека человеком, что осознание собственной смертности и является нашим настоящим рождением. Смерть принимает нас в люди.
Действительно, что не родилось, умереть не может. Ребёнок бессмертен в том смысле, что не может исчезнуть для себя, разве только для других. Я был пятилетним недочеловечком, яичным овальцем, в котором только вызревал будущий мыслящий труп. Вспоминаю наше детсадовское, песчаное кладбище. Мы обращались с мёртвыми насекомыми как с живыми предметами, которые сделались неподвижны исключительно ради нашей совместной игры – фигура на месте замри!..
Осознание личной смерти – зрелый плод. Поэтому и “умирала”, вкусив, охочая до наливной отравы пушкинская царевна. Баба Тося своей смертью не подбросила мне взрослого яда в яблоке. Я ещё долго оставался беспечным и бессмертным, то есть не верил, что однажды тоже умру.
*****
За нашими пожитками приехал грузовик. Отец посадил нас с матерью в кабину, а сам пристроился в кузове. Города закончились. Мы “докатились”, как выразилась мать, до посёлка.
Точно не помню его названия – вроде Первомайское. Там мы продержались до осени. Отец мотался по делам на дребезжащем “уазике” куда-то в район. Кем он там работал, я не знаю – но вряд ли по специальности.
А в сентябре снова появился грузовик. Я спросил у взрослых, куда мы направляемся в этот раз. Отец ограничился скупой фразой: “В один населённый пункт”.
Через несколько часов мы приехали в довольно странное место, которое и населённым-то назвать можно было только из-за нашего присутствия. Вокруг на многие километры простиралась безлюдная неухоженная пастораль. По обе стороны от дороги чернели разродившиеся пашни. Вдалеке, за облезлыми, похожими на рыбьи скелеты тополями виднелись низкие бараки – коровники или просто склады.
Дом, в котором нам предстояло жить, был одноэтажной развалюхой. Лично меня всё в нём устраивало: и низкие потолки, и скрипучий, щелястый пол, сколоченная из досок мебель: стол и лавки. Особенно впечатляла огромная, на полкомнаты, облупленная печь – прям как из сказки про Емелю. Увидев это закопчённое чудо, мать заплакала. Ведь даже у бабы Тоси было газовое отопление.
Именно тот день подарил мне первый устойчивый портрет отца. В болотного цвета ватнике он взволнованно прохаживался от дома к сараю, с трудом выкорчёвывая сапоги из топкой после ливня земли. Затем подошёл ко мне, присел на корточки. В первый раз мы рассмотрели друг друга хорошенько. У отца оказалось седое, заросшее недельной щетиной лицо. Серые глаза смотрели обречённо и устало, точно он этими самыми глазами много дней ворочал камни.
Отец с усилием подмигнул:
– Ну вот, сынок. Теперь у нас будет собственное хозяйство. Любишь курочек?..
Мне к тому времени было без малого семь лет, но как я ни старался потом воскресить более ранний облик отца, память упрямо отсылала меня к чернеющим полям, деревьям, коровникам и хате с обвалившейся дымовой трубой…
В первую же ночь мать без слёз сообщила, что уезжает вместе со мной, а отец пусть что хочет, то и делает. В ответ последовало неизменное:
– Неужели ты примкнула к тем, кто хочет сделать из меня посмеш-ш-шищ-ще?!
На этой фразе, предваряющей новые скитания, я заснул. Через утро под окном затарахтел мотором грузовик. Днём мы уже были на вокзале, а через два дня прибыли в Рыбнинск – на родину отца.
*****
Вот есть понятие “малая родина”. Край, где родился, вырос. И небеса там особенные, и воздух не такой, как везде. Всё до мелочей знакомо, до́рого: улочки в тёплой каштановой зелени, стены из бурого, в щербинах, кирпича. Даже вековая лужа возле автобусного круга – и она обязательна и любима. Во дворе тучный ствол раскидистой липы давно превратился в подобие коллективной метрики – весь изрезан именами: древними, зарубцевавшимися, и свежими. Фабричный стадион без активного спорта совсем одичал, зарос лопухами, репейником. Пустырь за универмагом по-прежнему в окурках, битых стёклах. Но как же вытянулись, как повзрослели берёзки, те, что сажали когда-то всем классом в городском парке…
Если я хочу вызвать из сердечных глубин что-то исконное и родное, память услужливо предлагает Рыбнинск – вместе с картинкой букваря и хорошими товарищами из соседнего двора.
Город Рыбнинск был очень живописным, словно декорация для фильма про девятнадцатый век. Отец как-то съязвил, что Рыбнинск – это архитектурный памятник на могиле русского купечества третьей гильдии.
Центр начинался помпезным зданием с колоннами и львами, перешедшим когда-то с поста городской управы на более скромную должность краеведческого музея. От него ветвились степенные малоэтажные улицы. Затем город стремительно мельчал до крылечек, ставенок, крашеных деревянных заборов. Казалось, за очередным поворотом вдруг откроется семиструнный простор в берёзах и травах, с убегающей несмазанной тележной дорогой, с колокольней и тихим озером, которое наплакали за долгие годы многострадальные ивы. Только вместо романса про ямщика начинались районы из панельных новостроек или бетонные ограды промзоны.
Мы поселились у родителей отца. Призна́юсь, я совершенно не помнил бабушки и дедушки. Когда они навещали нас в Суслове, я был младенчески мал. А потом мы колесили по стране, нигде надолго не задерживаясь, и к нам и приехать-то было некуда.
Я, конечно, не стал расстраивать бабушку Веру и дедушку Лёню ненужной правдой. Наоборот, сказал, что прекрасно их помню – как они играли со мной, как гуляли, и старики были счастливы.
Мне они очень понравились. Уже за неделю я привык к ним и полюбил так, будто мы были рядом все эти годы. Бабушка Вера носила красивые платья: с кружевными воротниками, с пышными манжетами. По квартире ходила не в тапочках, а только в туфлях. Я не припомню такого случая, чтоб у неё хоть раз были растрёпаны волосы. Мать за глаза называла бабушку Веру дамочкой, но бабушка вполне заслуживала называться дамой.
Я смотрел на деда и недоумевал, как у этого радостного, энергичного человека вырос такой невесёлый сын – мой строгий и печальный отец. Они были будто два театральных слепка одного лица, изображающего то комедию, то драму. Дед любил пробежки по утрам, выписывал целый ворох прессы, пел, когда брился, и почти всегда знал ответы в передаче “Что? Где? Когда?”.
Дом наш был дореволюционным. Мы жили на втором этаже в большой трёхкомнатной квартире. После всех съёмных закутков она показалась мне настоящим дворцом. Потолки украшал витиеватый гипсовый узор лепнины. Сохранились старые двери – широкие, двустворчатые, с латунными, в пятнах окиси, ручками. Длинный коридор напоминал музейную залу – этому впечатлению способствовали пахнущий мастикой скрипучий паркет и полотна в массивных позолоченных рамах.
Картины были словно распахнутые настежь окна. Из них открывался вид на живописные просторы: тянулись в никуда просёлочные дороги, желтели скирды, мельница, как радостное пугало, размахивала дырявыми парусиновыми рукавами. Краски были тёплыми, лёгкими, так что даже кладбище выглядело совсем не страшным.
Я частенько останавливался возле этой картины. Саркофаг и пирамидальную тумбу с крестом на ней опоясывал плющ. У подножия, покрытого бирюзовыми наростами мха, качались бледные полевые цветики. В зелени раскидистого куста тлели кроваво-красные капли волчьей ягоды. На плите саркофага скорбел ангел или херувим, но из-за выбранного художником ракурса самой фигуры видно не было, только фрагмент каменного крыла, похожий на понурое собачье ухо. Кладбищенская тропка уводила вдаль – в бесконечность крестов и надгробий. Ветер трепал прицепившийся к кованой оградке клок седенькой паутины…
Когда я поинтересовался, чья это могила, отец ответил:
– В изобразительном искусстве нередко встречается название “Портрет неизвестного”. А это “Могила неизвестного”. Или “неизвестной”.
Картины рисовал мой прапрадед, средней успешности художник, один из тех, чья фамилия обычно занимает предпоследнее место в списке какого-нибудь позабытого творческого направления. Он жил на Украине и умер в начале тридцатых годов.
Отец рассчитывал, что картины с каждым годом будут представлять всё большую художественную ценность, и собирался частичной продажей коллекции обогатить нашу семью. Помню эти разговоры, когда он, подводя финансовые итоги, часто неутешительные, ронял:
– И однажды тысяч двадцать – тридцать за картины…
Дедушка и бабушка заявили родителям, что с радостью будут возиться со мной дни напролёт. Ужаснувшись моей детской дремучести, они принялись учить меня грамоте и счёту, читали вслух сказки, водили на прогулки в парк. Особенно мне нравились наши воскресные походы в видеосалоны – там в утренние часы крутили диснеевские мультфильмы.