Будь ножом моим (страница 8)
Я нежно держу твое лицо в руках. Как я уже сказал, ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, и это выглядит вовсе не нелепо. Я чувствую в своих руках твое горячее лицо, и думаю о том, что выражения почти всех лиц, которые я вижу в жизни, немного цитируют чьи-то еще выражения. А твое лицо – и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жадный рот, мои губы ложатся поверх твоих, моя душа поверх твоей. И рот твой мягкий и горячий, ты немного приподнимаешь верхнюю губу, – я видел у тебя это движение – и на мгновение я, конечно, задумываюсь, удастся ли мне переспать с тобой до того, как узнаю твое имя. Не забывай, что я все-таки мужчина, и есть у меня такая постыдная мечта (которая пока еще не сбылась). Но тут же, назло себе и своей глупости, спрошу, как тебя зовут. И ты ответишь: «Мириам», а я скажу: «Яир». И ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьезно выслушаю шепот этой улыбки: я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не как посторонний, не тянуться к тебе всей пятерней пальцев-сосисок, которые, наверное, мир не раз посылал к тебе. Я все больше переживаю, что именно это он с тобой и проделал. И душа моя устремится к тебе, когда ты заговоришь. Даже сейчас, когда я пишу тебе, она воспаряет от твоей улыбки, от твоей дрожи, от того, как ты льнешь к моему телу. Я знаю, что ты, в отличие от большинства женщин, с которыми я когда-либо был близок, прижмешься ко мне вся целиком – ведь ты так полна жизни. И я отмечу про себя этот маленький нюанс, который всегда занимал меня – потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, прижимались одной своей частью к моему изголодавшемуся телу – только одной грудью, если точнее (правда, я не знаю, как они обнимают других мужчин). А ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, всем телом присягнув на верность одному мне, а не женскому лагерю за твоей спиной.
И я уже знаю, что почувствую, это записано у меня в каждой клетке. В тот же самый миг какое-то новое теплое чувство заклубится вокруг моего сердца – как же я этого жду. А у тебя что? Напиши, что творится в твоем сердце, которое тоскует по себе, только маленькому. Ты вдруг притянешь меня еще ближе к себе и поцелуешь от всей души, всем своим существом, как будто передашь и выплеснешь в меня все, что сокрыто в тебе. И оно постепенно раскроется и найдет разгадку во мне, а потом и вовсе растворится. Твое сокровенное, которое теперь уже немного наше сокровенное. Оно растает и впитается у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза и прошепчу, задохнувшись: «Ой, Мириам, ты вся промокла, как ты вернешься домой?»
(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твое имя, пусть тайна обнаружится, чтобы мне уже не пришлось тебя прятать! Ты – женщина, о которой надо рассказать!)
Яир
5.6
Мириам, добрый день.
Около шести дней назад я, как обычно, отправил тебе в школу письмо и до сегодняшнего дня не получил ответа.
Я предполагаю, что это всего лишь вопрос времени, и возможно, у тебя много дел к концу учебного года, нужно проставлять оценки в табель (уже?), но на всякий случай решил проверить, не отправляла ли ты ответ.
Я сейчас нахожусь в немного глупом положении, ведь всегда есть вероятность, что ты ни с того ни с сего перестанешь отвечать и исчезнешь – может, из-за моего последнего письма, может, что-то изменилось в твоей жизни. Но даже в этом случае ты бы предупредила, разве не так?
Просто я начал немного переживать – ведь я кладу свои письма в ящик на воротах школы (может, ты уже заметила, что на них нет почтового штампа), но вдруг произошла какая-то ошибка в распределении внутренней почты и письмо не дошло до тебя?
А если так, то к кому оно попало?
Или, быть может, что-то другое в нем тебя рассердило? Я пытаюсь размышлять вслух. Может, так ты снова жалуешься на то, что я постепенно расчленяю реальность на слова, довольствуясь лишь ими? Где-то препарирую тебя, где-то сшиваю?
Ладно, ты же видишь, я совсем запутался. Так что, пожалуйста – дай мне хотя бы знать, каково сейчас мое положение в подразделении твоих чувств. Только, будь добра, напиши целиком всю правду – то есть, если то жалкое письмо все-таки до тебя дошло, я безусловно пойму, что ты решила не связываться с таким человеком. Вот, я даже слова для тебя подготовил, чтобы избавить тебя от нужды выискивать вежливые отговорки. Не тревожься обо мне и не жалей меня – я гораздо сильнее и прочнее, чем тебе могло показаться (меня правда трудно сломать).
А теперь я предлагаю тебе рассказать обо всем, что ты почувствовала, увидев, как я позволяю себе оголиться перед тобой, почти ничего о тебе не зная, – и в то время, как в реальности нас ничего не связывает. Вдруг я пускаюсь в стриптиз-шоу, демонстрируя тебе голые подмышки своей души. Так ведь и было? Верно? Сознайся, хоть раз в чем-нибудь сознайся!
Другими словами, ты стояла в стороне, скрестив руки, и изучала меня с подозрительным недоумением, немного побаиваясь, немного забавляясь выступлением человека-оркестра. А меня тем временем совершенно ошеломило твое последнее письмо со снимками из кибуца Рамат-Рахель. Может, ты забыла, какие проникновенные слова ты там написала? Даже тот незначительный факт, что ты впервые употребила слова «мы оба», оба – люди слов. И как тебя вдруг осенило, что, возможно, я – человек, которому душно в словах, помнишь? (Потому что я помню каждое слово.) В том смысле, что я, наверно, испытываю «клаустрофобию в словах других» и что, наверно, именно из-за этого удушья я иногда так хриплю и задыхаюсь…
Мне стало легко, как будто ты разрешила мне дышать по-новому, и тогда, полный преступного счастья, без всякого стыда, возбужденный и пьяный тобою и нами…
Послушай, жаль чернил. Я отпускаю тебя.
6.6
И все же небольшой постскриптум: знай лишь, что если ты увидела меня таким, ты не одинока. Может, ты не обратила внимания, но я тоже стоял там, скрестив руки на груди. Все время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, как и ты, за этим своим излиянием – мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Все остальное излишне, правда?
Так отчего же я не могу остановиться?
Напиши все, что приходит тебе на ум, только не оставляй меня так. Я сейчас снова ходил, четвертый раз за день, к почтовому ящику.
Ну, давай же, по крайней мере это ты должна для меня сделать: мы постоим минутку вместе, плечо к плечу, и презрительно взглянем в последний раз на него – на этот мой внутренний орган, который вырвался вдруг на волю, – на селезенку, пустившуюся в пляс…
Стоп! Режиссер дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минуточку двумя верблюдами. Хочу верблюдов, почему бы и нет, мне вдруг приспичило. Я остроумен и оригинален даже в самые тяжелые моменты жизни. Верблюжья парочка с продолговатыми, пресными мордами. Двое взрослых верблюдов, самец и самка, которые трезво смотрят на мир, жуя пустоту, и прекрасно сознают свое место в караване, который шагает, как и положено, в ногу, пока вдруг один странный осленок не выпрыгивает из процессии. А может, он только похож на осленка. Может, это помесь верблюда с клоунским колпаком – такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком. И тут этот чудак-недоносок пускается в дурацкую пляску. Берегись, Мириам, из всех отверстий у него брызжут отвратительные струи. Надень плащ, надень свитер (!), чтобы не замарали тебя помои его немного перевозбужденной души.
Именно так в моих глазах выглядит «представление», которым я опозорился перед тобой в том письме – да и, собственно, во всех письмах. С самого начала. Не знаю, что со мной стряслось. На мгновение сердце вышло из берегов и затопило обширные территории мозга. Что же на самом деле там произошло? Я помню, что увидел тебя, вокруг были люди, шла оживленная беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг уголки твоих губ опустились, и ты улыбнулась странной улыбкой, улыбкой плачущего – нет, хуже, улыбкой человека, которому в эту самую секунду стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего высшего устремления – не меньше, – но который при этом заранее понимал, что это случится и что с этой утратой ему предстоит жить… В этот миг я вошел в твою жизнь. Странный и печальный миг, но у меня не возникло ни тени сомнения, потому что я вдруг увидел отражение своего имени на дне твоей улыбки и прыгнул. С другой стороны – может, вовсе не мое имя было там написано? Может, я прыгнул слишком быстро, желая показать тебе, что тоже вижу и что ты не одинока? Это мне тоже не впервой, знай, у меня за спиной долгая и печальная история таких невзвешенных прыжков: на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе, и в армии, и в письмах редактору. Везде, где мне претят промедление и проволочки, не важно – из-за равнодушия, трусости, глупости или просто потому, что «так никто не делает». В такой момент я всегда бунтую, поступаю назло (так говорит мой отец), – но на самом деле, во спасение. Думаю, ты поняла – это ты первая решилась написать слова «веление сердца». В такие минуты все во мне выходит из берегов, ты видела. Да будут прокляты законы природы и общества, которые гласят, к примеру, что душа обязана ограничиться одиноким существованием в плоти одного человека.
Глупо объяснять (и все же я не могу остановиться), всегда одно и то же: где-то невероятно близко вызревает некий плод, умоляя вызволить его. Он задохнется, если не вырвется на волю. И, хотя мне совершенно неведомо, что это за сущность, я с предельной ясностью ощущаю, что ей просто необходимо пробить брешь, я отчетливо слышу ее задыхающийся крик. Ты спросила, какую музыку я слушаю дома, а какую на работе, и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, будто очевидно, что я все делаю под музыку. Мне жаль тебя разочаровывать – я не слишком музыкален, по-моему, у меня дисмузия (и все же я пошел и купил «Детский уголок» Дебюсси, раз за разом переслушиваю его в машине, и, конечно, Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби – так что, может быть, когда-нибудь я пойму, что ты имела в виду). Но этот крик я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой. И ты тоже слышишь его – ведь раньше ты слышала меня. Отчего же вдруг сейчас перестала?
Ладно, что толку. Будь по-твоему. Только знай – я прекрасно осознаю, что со мной сейчас происходит и что ты обо мне думаешь. Ведь это моя вечная пытка, Мириам, меня всегда двое: первый стоит с желтоватым лицом, скрестив на груди руки, а второй вдруг отделяется от первого и падает – все падает и падает, и спорит с желтым по пути к своей погибели, крича ему: «Позволь мне жить! Позволь чувствовать! Позволь ошибаться!»
Но, конечно же, я, без всякого сомнения, еще и тот, первый. Что поделать? Сквозь сжатые губы он с отвращением цедит второму, что конец известен – ты, как обычно, еще приползешь ко мне на коленях. Он сухо сплевывает (у него часто пересыхает во рту). А осленок в это время продолжает кричать, что ему наплевать, ведь, быть может, однажды он добьется своего – естественно, случайно, по недосмотру, ведь, согласно императорскому указу, подобные благодеяния происходят исключительно по чьей-то оплошности – и он наконец-то поразит цель. Нет – дотянется до цели, дотронется, нащупает чужую душу, прикоснется душой к душе, плотью к плоти, и один-единственный раз у одной из четырех миллиардов китайских душ в мире (в этом контексте все вдруг немного похожи на китайцев) на его глазах треснет скорлупа, и она явит миру свой плод…
И так он падает и кричит своим тонким надтреснутым голосочком, который всю жизнь продолжает ломаться, как у подростка.
