Достоевский in love (страница 4)

Страница 4

Великий критик Виссарион Белинский однажды отметил, что двор был городом в городе, государством в государстве. К тому времени, когда в Петербург прибыл Федор, по городу шла рябь иного влияния – вокруг людей вроде Белинского формировались литературные кружки, в заседаниях своих обсуждавшие идеи, которые никогда не могли бы быть озвучены в печати. Известно, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым образом, произведенье нашего национального характера, который еще немного дичится общественной жизни и смотрит домой[51]. Но оставались еще годы до блистательного появления Федора в кружке Белинского – и столь же быстрого падения его с Олимпа.

Отстроенный по регламенту, Санкт-Петербург был европеизированным и странно искусственным городом, совсем не похожим на славянскую Москву, так хорошо знакомую Федору. Это самый отвлеченный и умышленный город на всем земном шаре[52]. Город был настолько юн, что местами еще строился – когда Федор прибыл, первая в России железная дорога, ведущая от Семеновской площади к Царскому Селу за городской чертой, еще не была закончена. Для изучения зданий это было удивительное время – город менялся, в нем и вокруг него возводилась самая амбициозная в мире архитектура. Зимний дворец, недавно восстановленный после пожара, мог похвастаться 1057 комнатами, 117 лестницами, 1945 окнами и 1786 дверями. Не знаю, прав ли я, но я всегда воображал себе Петербург (если позволят сравнение) младшим, балованым сынком почтенного папеньки, человека старинного времени. Сынок немедленно схватывает верхи, пускается в жизнь, заводит европейский костюм, заводит усы, эспаньолку[53], и папенька… в ужасе видя одну эспаньолку, видя, что сынок без счету загребает в родительском широком кармане, заметя наконец, что сынок немного раскольник и себе на уме, – ворчит, сердится, обвиняет и просвещенье и ЗападНо сынку нужно жить, и он так заспешил, что над молодой прытью его невольно задумаешься[54].

Михаилу было отказано в поступлении в знаменитое Инженерное училище в Михайловском замке по причине болезни туберкулезом, и он отправился в менее требовательную академию в Ревеле[55]. Федора, охрипшего от грудной инфекции, которую он подхватил еще до отправления из Москвы, объявили здоровым и приняли в Петербурге. Вопреки надеждам отца ему не назначили стипендию на покрытие расходов – для этого нужно было предложить немалую взятку.

Хотя особое внимание уделялось академическим успехам, училище не многим отличалась от военной школы. Кроме посещения лекций, студенты занимались фехтованием, танцами, пением и, конечно же, бесконечной муштрой. Ради отца Федор посвятил себя учебе, но в свободное время глотал Гофмана, Скотта, де Квинси, Шиллера, Гюго, Бальзака и Пушкина (всегда Пушкина). Когда был опубликован новый роман Жорж Санд, он читал его всю ночь напролет в лихорадочном возбуждении.

Поэт в обличье инженера, Федор тем не менее прекрасно понимал, сколь много значит внешний вид для его однокашников, как внимательно его будут рассматривать. Его и так едва считали дворянином. Одного боюсь: сплетен боюсь. Враги-то мои, злые-то языки эти все что заговорят, когда без шинели пойдешь? Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае нужны мне для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало[56]. Его мучила паранойя амбициозного члена низов среднего класса, жаждущего выйти в свет, но уверенного, что его обличит незнание каких-то тайных правил. Он взялся покупать чай, чтобы добавить его к утреннему и вечернему рациону, и часто писал отцу с просьбами о деньгах.

Когда доктор Достоевский узнал, что Федор был оставлен на второй год (за грубость с учителем алгебры), у него случился инфаркт. Несколько месяцев спустя одно из писем с просьбой выслать денег получило сдержанный ответ о состоянии дел в Даровом: «С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы. Жара, ветры ужасные все погубили. Озимые поля черны, будто и не были сеяны; много нив перепахано и засеяно овсом, но это, по-видимому, не поможет, ибо от сильной засухи, хотя уже конец мая, но всходов еще не видно. Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли ты роптать на отца за то, что тебе посылает мало»[57]. В конверт были вложены деньги, о которых он просил. Это было последнее письмо от отца, скончавшегося неделей позже.

Его нашли поутру крестьяне во рву[58]. Неприятные слухи о семейных делах ходили в Даровом. Перед смертью страсть отца к выпивке обострилась. Его одолевали приступы гнева, он жестоко сек крестьян плетьми. Крепостную девочку Акулину взяли в господский дом в десять-одиннадцать лет, и хоть ей было всего четырнадцать, она помогала доктору в медицинских делах. Он также взял в любовницы шестнадцатилетнюю горничную Катю, и та родила ребенка, умершего во младенчестве[59]. Казалось зловещим, но отнюдь не невероятным, что его убили собственные крестьяне. Влили в горло бутылку водки и заткнули кляпом рот. С первого взгляда доказательства показались серьезными[60]. Истинными они были или нет, выяснить так и не удалось. Но если он не был убит людьми – это все равно была насильственная смерть. Его убило напряжение на пределе сил, выпивка, которой он снимал напряжение, работа, которой он пытался отодвинуть крах семьи, труд на благо будущего – его сына – того будущего, над которым сам Федор больше не хотел трудиться. Федор никогда открыто не признавал свою вину в смерти отца, но, строя новую жизнь в Петербурге, вдали от обугленных остовов отцовских мечтаний, он дал форму первому из своих великих архетипов: беспутный пьяница, отмеченный смертью.

Признаюсь вам, Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною. Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то всё боялся его[61]. Осиротевший, отделенный от любимого брата Михаила 350 верстами, Федор проводил большую часть свободного времени в тоске, лежа на кровати или в одиночестве бродя по широким улицам, разглядывая город и будто призывая его поведать свои тайны. Город не поддавался – кроме одного особенно холодного январского вечера вскоре после смерти отца. В тот вечер, подойдя к Неве, Федор бросил взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль и вдруг понял все с кристальной ясностью. Последние лучи заката отгорели на горизонте, и небо над городом окрасилось пурпуром. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей… словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Я вздрогнул, и сердце мое как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…[62]

Выпустившись из Академии и получив разрешение жить самостоятельно, Федор был зачислен полевым инженером в Петербургскую инженерную команду. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол. Каждый раз, являясь в должность, мучительно старался держать себя как можно независимее, чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно более благородства[63]. И только что кончив служебные часы, бежал к себе на чердак, надевал свой дырявый халат, развертывал Шиллера и мечтал, и упивался, и страдал такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и любил[64].

Федор снимал комнаты разной степени приличия. Хоть он и зарабатывал теперь, деньги его будто избегали. Он не мог позволить себе настоящий кофе и употреблял отвратительное ячменное пойло. И все же ему хватало на оплату членства в библиотеке книжной лавки Смирдина – стоило только отказаться от покупки новых сапог (вместо этого он чернилами закрашивал дыры в старых). Случалось, деньги кончались вовсе, и он жил на хлебе и молоке, купленных в кредит. Время от времени писал младшему брату Андрею и просил одолжить несколько рублей на дрова.

В том же доме проживал старик с необычной фамилией Млекопитаев. У него была чахоточная жена, стоптанные сапоги и пятеро часто голодных детей. Неподалеку жила и молодая девушка Надя, которой Федор одалживал романы. Я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. В уплату за чтение она штопала его старые чулки и крахмалила две его манишки. Сталкиваясь с ним на грязной лестнице с хрустевшей под ногами яичной скорлупой, она краснела. Она тоже была мечтательницей – красивой, доброй и мягкой. И у нее был жених.

Он въехал в их комнаты однажды – мелкий чиновник, в пальто с кошачьим воротником, который, как он надеялся, примут за куний. Ему было около сорока пяти. На носу бородавка. А затем они уехали. Помню, как я прощался с Амалией: я поцеловал ее хорошенькую ручку, первый раз в жизни; она поцеловала меня в лоб и как-то странно усмехнулась, так странно, так странно, что эта улыбка всю жизнь царапала мне потом сердце.

Федор попытался утешиться литературой. Он думал, что может взяться за написание пьес – начал и скоро забросил одну, под названием «Жид Янкель». Взялся переводить Жорж Санд и Бальзака. В училище он встретил других кондукторов, интересовавшихся литературой, – с тех пор они иногда собирались поговорить о Гоголе и сыграть в карты. Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений было для меня в возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много помогало, – волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишко[65].

Федор порой писал своей богатой тетке с просьбами о деньгах. Ему удалось вымолить тысячу рублей, и, чувствуя себя Крезом, он отправился на вечернюю прогулку. Остановился у кафе «Доминик» понаблюдать за игрой в бильярд, и кто-то предложил научить его играть в домино. Удивительная игра – смесь удачи и логики. Понадобилось, наверное, раундов 25, но в итоге он спустил все деньги, которые имел при себе, и поплелся домой.

В конце концов он нашел ростовщика, который согласился дать деньги вперед, если он отпишет ему жалованье за следующие четыре месяца, что Федор и сделал. Вредило делу и то, что он платил знакомым за рассказы об их жизни – и пациентам своего друга доктора Ризенкампфа, и молодому знакомому немцу, который был отличным рассказчиком, но безжалостно сосал из него деньги. А что делать? Он знал, что ему суждено стать писателем – но нельзя говорить, пока не послушаешь.

[51] «Петербургская летопись», 22 апреля 1847 г.
[52] «Записки из подполья».
[53] Федор усы отпустить еще не мог.
[54] «Петербургская летопись», 11 мая 1847 г.
[55] Теперь Таллин.
[56] «Бедные люди».
[57] Из письма М.А. Достоевского сыну Федору, май 1839 г. Цит. по: Сараскина Л.И. Достоевский. Гл. 2. Смерть отца и выбор судьбы. М.: Молодая гвардия, 2013.
[58] «Неточка Незванова».
[59] Эти скупые детали неутешительно контрастируют с необычными отношениями между Тоцким и юной Настасьей Филипповной в «Идиоте»: «Тоцкий, который, как все погулявшие на своем веку джентльмены, с презрением смотрел вначале, как дешево досталась ему эта нежившая душа».
[60] «Неточка Незванова».
[61] «Петербургские сновидения в стихах и прозе».
[62] «Петербургские сновидения в стихах и прозе».
[63] «Записки из подполья».
[64] «Петербургские сновидения в стихах и прозе».
[65] «Записки из подполья». В письме Михаилу (от 22 декабря 1841 г.) Достоевский жалуется на младшего брата Андрея, который жил у него: «Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься – понимаешь». Позднее он писал Михаилу, что «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь». (16 ноября 1845 г.)