Придворный (страница 14)
– Я говорю не в угоду Рафаэлю; и не надо выставлять меня невеждой, которому неизвестно, какого совершенства достигли Микеланджело, вы, другие мастера в искусстве ваяния; но я говорю именно об искусстве, а не о мастерах. И верно вы говорите, что и одно, и другое искусство суть подражания природе; но дело обстоит не так, будто живопись «кажется», а скульптура «есть». Ибо, хотя статуи все объемны, как живая плоть, а живопись обычно делается на плоскости, статуе недостает много из присущего живописи, а особенно света и тени, ибо одним образом свет играет на человеческом теле, а другим – на мраморе; и живописец передает это, следуя естеству, с помощью света и тени, увеличивая их или уменьшая по необходимости, чего не может сделать ваятель. И пусть художник не может сделать фигуру объемной, зато он изображает мышцы и члены тела словно имеющими объем, так чтобы они намекали на те части тела, которые не видны, из чего прекрасно понятно, что художник и их знает и берет в расчет. Вдобавок требуется еще большее мастерство в том, чтобы изображать части тела, укорачивая или уменьшая их пропорционально к видимому, в соответствии с законами перспективы, которая соразмерением линий, цветом, светом и тенью на плоскости прямой стены представляет вам расположенное на ближнем и дальнем плане, увеличивая или уменьшая, сообразно своим требованиям. Или вы считаете мелочью подражание естественным краскам в передаче тел, тканей и всего остального, имеющего цвет? Ваятель этого сделать не в состоянии, как и выразить прелестный взор черных или голубых глаз вместе с блеском тех самых «лучей любовных»{156}. Он не может передать ни цвет золотистых волос, ни блеск доспехов, ни темную ночь, ни бурю на море, ни вспышки и стрелы молний, ни горящий город, ни пробуждение розовой зари с ее золотыми и пурпурными лучами. Скульптор бессилен изобразить небо, море, землю, горы, леса, луга, сады, реки, города и здания, зато все это доступно живописцу.
LII
Поэтому я считаю живопись искусством более благородным и обладающим бо́льшими возможностями, чем ваяние, и думаю, что в древности она достигала высшего совершенства, как и другие вещи, что можно понять по тем малым остаткам, что сохранились прежде всего в катакомбах Рима; но гораздо яснее можно представить это по сочинениям древних, где часто и с большим уважением упоминаются многие творения искусства и их авторы, из чего можно понять, как они были почитаемы великими государями и государствами.
Так, мы читаем, что Александр чрезвычайно ценил Апеллеса Эфесского – вплоть до того, что, повелев Апеллесу изобразить нагой одну весьма дорогую ему женщину и услышав, что по причине ее изумительной красоты славный художник горячо в нее влюбился, царь без колебания уступил ее ему{157}. Щедрость, поистине достойная Александра: дарить не только сокровища и звания, но жертвовать собственными желаниями и чувствами; и знак величайшей любви к художнику: царь, чтобы сделать ему приятное, не побоялся огорчить женщину, к которой был весьма привязан. Нетрудно ведь догадаться, что она была очень опечалена, сменив столь великого царя на живописца. Рассказывают и о многих других знаках благоволения Александра к Апеллесу; но он вполне ясно показал, насколько его почитает, публичным указом постановив, чтобы ни один художник, кроме Апеллеса, не дерзал изображать его.
Здесь же я мог бы сказать и о состязаниях между многими знаменитыми художниками при великом одобрении и удивлении почти всего света; и о том, с какой пышностью древние императоры украшали живописными картинами свои триумфы, как выставляли их в публичных местах, сколь большие средства тратили на их покупку и что находились даже художники, которые дарили свои творения, считая, что их не оплатить никаким золотом и серебром{158}. Поведать, сколь высоко ценилась одна из картин Протогена, если Деметрий, когда осаждал Родос и имел возможность войти в город, запалив его с того края, где, как ему было известно, находилась картина, отказался от боя, чтобы не сжечь ее, и города не взял{159}. И как Метродора, философа и превосходного художника, афиняне послали к Луцию Павлу, чтобы обучать живописи его детей и украсить предстоявший ему триумф{160}. И то, что многие знаменитые авторы писали об этом искусстве, вполне свидетельствует, в каком оно было почете; но не хочу сейчас продолжать это рассуждение. Скажу лишь, что нашему придворному следует иметь познания и в живописи, поскольку она – искусство почетное и полезное и высоко ценилась в те времена, когда люди имели намного бо́льшую доблесть, чем теперь. И пусть он даже не извлечет из этого другой пользы или удовольствия, кроме того, что научится судить о древних и новых статуях, сосудах, зданиях, медалях, камеях, интальях и тому подобном, – но ведь живопись учит понимать и красоту живых тел, не только в миловидности лиц, но и в пропорциональности всего остального, как у людей, так и у любых других существ.
Итак, вы видите, что знание живописи – источник величайшего удовольствия. Пусть подумают над этим люди, которые так наслаждаются созерцанием красоты женщины, что им кажется, будто они в раю, но рисовать они при этом не умеют: ведь если бы они умели, то и удовольствие бы получали намного большее, имея более совершенное знание о красоте, рождающей у них в сердце такое наслаждение.
LIII
Мессер Чезаре Гонзага со смехом сказал на это:
– Я вовсе не художник, но точно знаю о себе, что с куда бо́льшим наслаждением смотрю на иную женщину, чем этот упомянутый вами великий Апеллес, будь он сейчас жив.
– Это ваше наслаждение, – отвечал граф, – происходит не целиком от красоты, но и от любовного чувства, которое вы, возможно, питаете к этой женщине. И, будем правдивы, когда вы впервые смотрели на эту женщину, вы не чувствовали и тысячной доли того наслаждения, которое обрели потом, хоть красота осталась той же, что и была. Из чего вы можете судить, насколько бо́льшая доля в вашем наслаждении принадлежит любовному чувству, нежели красоте.
– Не стану этого отрицать, – сказал мессер Гонзага, – но как наслаждение рождается от любовного чувства, так любовное чувство рождается от красоты; так что можно назвать красоту причиной наслаждения.
Граф ответил:
– Не только красота, но и многое другое подчас воспламеняет нам душу: например, повадка, образованность, речь, жесты и тысяча других вещей, которые в каком-то смысле также можно считать красотами; но прежде всего чувство, что мы – любимы; так что можно даже помимо той красоты, о которой говорите вы, любить весьма горячо; но любовь, рождающаяся от одной лишь наружной красоты тела, вне всякого сомнения, подарит гораздо больше наслаждения тому, кто больше ее понимает, нежели тому, кто понимает меньше. И, возвращаясь к тому, что вы сказали, думаю, что Апеллес намного сильнее наслаждался, созерцая красоту Кампаспы, чем Александр. Ибо естественно думать, что любовь и того и другого проистекала только из этой красоты и что поэтому Александр и решил подарить ее тому, кто, как ему казалось, способен более совершенным образом ее постичь. Разве вы не читали, что те пять девушек, которых выбрал Зевксис из числа жительниц Кротона, чтобы, беря нечто от каждой, составить образ совершеннейшей красоты, были прославлены многими поэтами как избранные за их красоту именно тем человеком, которому и подобало быть ее совершеннейшим ценителем?{161}
LIV
Тут снова заговорил мессер Чезаре, всем видом показывая, что недоволен и никоим образом не согласен с тем, что кто-либо другой как-либо может чувствовать то же наслаждение, какое чувствует он при взгляде на красоту женщины. Но в это время послышался стук шагов и звуки громкой речи. Все, разом повернувшись в сторону дверей, увидели, как в их проеме сначала появились отсветы факелов, и тут же в сопровождении большой и блистательной свиты вошел синьор префект{162}, который возвратился, проводив папу до какой-то части пути. Еще при входе во дворец он, спросив, что делает синьора герцогиня, услышал в ответ, какого рода назначена сегодня игра, и что на графа Лудовико возложена обязанность говорить о придворном искусстве; поэтому он, сколь возможно, ускорял шаг, желая успеть хоть что-то услышать.
Итак, почтительно поклонившись синьоре герцогине и дав знак садиться всем, поднявшимся с мест, когда он вошел, синьор префект и сам уселся в круг, вместе с некоторыми из сопровождавших его благородных мужей. Среди них были: маркиз Фебус да Чева со своим братом Герардино{163}, мессер Этторе Романо{164}, Винченцо Кальмета{165}, Орацио Флоридо{166} и многие другие. При общем молчании синьор префект сказал:
– Господа, мой приход был бы слишком некстати, если бы я помешал столь прекрасным беседам, которые, как понимаю, сейчас велись между вами. Поэтому не обижайте меня, лишая себя самих и меня удовольствия.
Граф Лудовико ответил:
– Напротив, государь мой, я думаю, что умолкнуть будет для всех желаннее, нежели продолжать разговор. Поскольку сегодня этого труда мне досталось больше, чем другим, я уже утомился говорить, а другие, вероятно, устали слушать; ибо речь моя недостойна этого собрания и не соответствует величию порученной мне темы, в разборе которой я и сам не доволен собой, а другие, полагаю, довольны еще меньше. Так что вам, государь, повезло, что вы пришли к концу. А справиться с тем, что осталось, хорошо бы поручить кому-то другому, который займет мое место: кто угодно сделает это лучше меня, если я – при всем моем желании – буду продолжать в такой усталости.
LV
– Нет-нет, я не потерплю, чтобы вы как-либо уклонились от данного вами обещания, – отозвался Джулиано Маньифико. – Уверен, что и синьор префект не пожалеет, услышав продолжение разговора.
– Что еще зa обещание? – удивился граф.
– Вы же обещали разъяснить, каким образом должен придворный использовать те добрые качества, которые, по вашим словам, ему подобают.
Синьор префект, будучи, при всей своей молодости, более осведомленным и рассудительным, чем казалось обычным для юных лет, в каждом своем движении являл, вместе с величием духа, некую живость ума – верное предзнаменование той высокой степени доблести, которой ему предстояло достигнуть{167}. Он тут же сказал:
– Если об этом еще осталось сказать, то я, кажется, пришел как раз вовремя. Слыша, каким образом придворный должен применять эти добрые качества, я пойму и то, в чем они заключаются, а от этого узнаю обо всем, что говорилось вплоть до сего момента. Так что, граф, не отказывайтесь от уплаты долга, часть которого вы уже погасили.
– Мне не пришлось бы платить столько, будь наши труды распределены более равномерно. Но напрасно было давать такую власть одной слишком пристрастной синьоре, – ответил граф, с улыбкой переводя взгляд на синьору Эмилию, которая тут же отозвалась:
– Не вам бы жаловаться на мою пристрастность. Но поскольку вы безосновательно это делаете, передадим другому долю той чести, которую вы почитаете за труд. – И она сказала, обращаясь к мессеру Федерико Фрегозо: – Вы предложили игру о придворном. Значит, будет разумно, чтобы вам досталась та ее часть, где и будет дан ответ на вопрос синьора Маньифико и разъяснено, каким образом, в какой манере, в какое время должен придворный применять свои добрые качества и те умения, какими, по словам графа, ему следует обладать.
– Синьора, – начал мессер Федерико, – отделяя способ, время и манеру от самих добрых качеств и добрых деяний придворного, вы разделяете неразделимое. Ибо все упомянутое и делает добрыми качества и деяния. И поскольку граф, говоривший так много и так хорошо, сказал кое-что и об этих обстоятельствах, держа в уме заготовленным и остальное, что должен был сказать, правильно было бы ему и довести речь до конца.
Синьора Эмилия ответила:
– Вот и вообразите, что вы – граф. И скажите то, что, как вы думаете, сказал бы он. И тогда все будут довольны.
LVI
Тут заговорил Кальмета:
– Господа! Уже поздно; чтобы мессер Федерико не имел повода уклониться от изложения того, что он знает, думаю, лучше перенести остаток разговора на завтра; а то малое время, что у нас осталось, потратить на какое-нибудь простое развлечение.
Все согласились; и синьора герцогиня пожелала, чтобы мадонна Маргарита{168} и мадонна Костанца Фрегозо станцевали. Тут же Барлетта{169}, замечательный музыкант и превосходный танцор, всегда державший двор в праздничном настроении, заиграл на своих инструментах, а они обе, взявшись за руку, сначала прошлись в бассе, а затем с величайшим изяществом исполнили «руэргский»{170}, доставив редкостное удовольствие зрителям. Затем, поскольку добрая часть ночи уже миновала, синьора герцогиня поднялась с места; также и все, почтительно попрощавшись с нею, отправились почивать.