Без очереди (страница 2)

Страница 2

Вдоль одной из стен стояла стальная “полутораспальная” – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества “китайской” ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.

На кровати спали родители.

Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалась деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.

На этом диване спал сын.

Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.

Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата “Кондрат Булавин”, снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…

И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся “славянским”. Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась “гардероп” – именно с “п” на конце.

Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…

Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всяком случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.

Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…

На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.

А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, “венские” стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале 70-х, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл.

…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?

…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя “губарями” – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: “Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?” Мать глянула изумленно: “Это не наша!” Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.

…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.

…И диван остался от прежних жильцов.

…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.

В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.

Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.

Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.

И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся “пипкой”.

Я развернул и прочел вот что:

Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай.

Почерк был разборчивый.

Тем не менее я ничего не понял.

Шел пятьдесят четвертый или пятый год.

В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.

Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.

Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.

Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.

Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.

Людмила Улицкая
Лоскуток

Почему, собственно, лоскуток? Потому что это была существенная часть жизни. Да и сама жизнь наша в XX веке представляла собой большое лоскутное одеяло, на основном фоне краснознаменной марксистско-ленинской истины стояли заплаты разного цвета: от серо-буро-малинового до черного. На столе еще присутствовали серебряные ложечки, свидетели какой-то мифологически богатой прошлой жизни, в чулане стоял сундук, в котором хранились изношенные странные вещи из прошлого – остатки чьих-то гимнастерок, мундиров, кружевных панталон и даже веер из страусовых перьев…

Главным предметом, который не утратил смысла, а, напротив, занял центральное место в жизни, была швейная машинка “Зингер”, подаренная на свадьбу бабушке в начале 1917 года. Эта кабинетная машинка стоит по сей день в моем доме, в ее ящичках лежат нанизанные на суровую нитку колечки пуговиц, от перламутровых крохотных до “пальтовых”, с виду роговых, наборы иголок, резинки, тесьма, ленточки, кой-какие лоскутки и, конечно, инструменты для починки и ухода за этой самой машинкой, которая – на моей памяти и с моим участием – умела, постукивая, шить ткани самой разной толщины, от батиста до кожи. Надо было только покрутить одно маленькое колесико, и она мгновенно перестраивалась.

Были годы, когда эта машинка была кормилицей семьи. В начале войны семья уехала в эвакуацию, и машинка поехала с бабушкой. И они – бабушка и машинка – там шили “на людей”…

Ко времени, когда семья вернулась в Москву из эвакуации, а дед уже вернулся из лагерей, относятся мои самые ранние воспоминания. Пол в большой комнате, еще не поделенной перегородкой из-за прироста семьи, был завален обрезками розовато-белой ткани сорта “дамаст”. Бабушка занималась рискованным бизнесом, и самым страшным словом для нее был “фининспектор”. Он мог нагрянуть и арестовать за этот незаконный промысел. То обстоятельство, что она была советской служащей, работала бухгалтером в музыкальной школе за маленькую зарплату при большой семье, ее бы не спасло…

Из дамаста бабушка шила изумительные и устрашающие своими размерами вещи, жесткие от густой строчки вдоль и поперек. Это была “сангалантерея” – бюстгальтеры и затейливые “грации” бабушкиной собственной конструкции, то есть кроя. Очередь из полнотелых дам – и не простых теток, а певиц из самого́ Большого театра, которые в те годы все как одна были шестипудовыми, – не иссякала. Бабушка затягивала их безразмерные груди в треугольные колпаки, а не в общепринятые шестиугольные “чашечки”, выстроченный перед “грации” подбирал живот, отгоняя жир в бока, а сзади была шнуровка, которая держала телеса в уплотненном состоянии. Лоскутки дамаста падали со стола на пол, и я их собирала…

Это преамбула к рассказу о том, как одевались мы, женщины того “золотого века”, и как одевали меня. Скажу сразу – очень хорошо. Отлично! Первый класс!

Я помню свои наряды приблизительно с трехлетнего возраста. Одна из первых фотографий – я с прабабушкой Соней, которую и помню только благодаря этой фотографии. На мне вязаное платье, которое привезла мне бабушкина сестра из Риги году, я думаю, в 1946-м или в 1947-м, когда Латвия уже перестала быть буржуазной, но еще не разучилась производить красивые вещи. Розово-лиловое, с бомбошками на вороте платьице… Это была одна-единственная “готовая” вещь. Все прочее – самодельное, главным образом из старья…

Общая схема жизни была такова: изношенное бабушкино пальто, зимнее или летнее, называемое “пыльник” или “макинтош”, распарывали, стирали и утюжили. Получались прекрасные куски очень качественной ткани, которую иногда перелицовывали, то есть шили из нее совершенно новую вещь, но уже изнаночной, менее выгоревшей стороной наружу. Обычно эта условно новая вещь, если речь идет о пальто, переходила к моей маме, которая ростом сильно уступала бабушке, так что кроить из большого маленькое не составляло проблемы. Проблема заключалась в другом: как ловко и незаметно заменить, скажем, изношенный локоть или борт. Нет, нет, я не буду рассказывать о тонкостях кроя. Скорее, это о судьбе бабушкиного пальто, которое становилось маминым, и это не было последней точкой его биографии. Этому пальто предстояло еще послужить и мне. Вещи, из которых я вырастала, посылали в город Ленинград, где жила одинокая родственница с дочкой, которая была года на три меня моложе. Так что окончательно донашивала вещь, видимо, она.

У меня есть школьная фотография года 1954-го, не позже (в 1955-м школы “слили”, и моя женская стала “двуполой”, с этого времени в классе появляются кое-какие мальчики – все в серой форме – именно в тот год ввели форму для мальчиков, типа дореволюционной гимназической), на которой я среди девочек на улице возле школы в зимнем пальто реглан с кроликовым воротником. Точно, это пальто было переделано из папиного… Женщины крой плеча реглан тогда почти не носили. Слово даю, это очень элегантное пальто.

Мои первые брюки, вернее, брючный костюм, тоже были произведены из папиного изношенного костюма. Это год 1956-й, кажется, и девочка в брюках в то время выглядела, с одной стороны, экзотически, с другой – глубоко оскорбляла общественный вкус. Но в те годы мне это нравилось…