Юбилейный выпуск журнала Октябрь (страница 21)

Страница 21

* * *

Птичье вымерло дворянство –
крепнет голос пустоты:
воют волосы пространства,
вьются, свищут сквозь кусты.
Выхожу глазами трогать
иней, выпивший сады,
и на ветке первый коготь
замерзающей воды.
Все божественно – и дико
жечь печные кирпичи
и глаза сжимать до крика,
до свечения в ночи.

* * *

Тяжелой от соли ресницей
скользить за собою, слезиться:
ресница длиннее реки,
Сибири, ладони, щеки,
когда расширяешь десницей
незримой любви угольки,
когда на горячие очи
голодные очи кладет
Господь, отпирающий ночи,
как плач, отпирающий рот.

* * *

Ночью зрение спит и творится,
ночью настежь, как зверь и звезда,
книги сада открыты всегда
и видна отовсюду любая страница:
это в жажде чужая вода
прочитается и переснится.
Осязается буква и звук,
и зазоры меж ними шершавы…
Отпусти меня, Господи… Рук
не отнять от печальной державы.

* * *

… и плыву сквозь себя, упираясь, скользя,
вот и в жизнь повернуть мне обратно нельзя –
муравьи моих глаз облепили язык листопада,
где открыта на каждой странице и вся
книга леса и сада.
Содрогнуться нет сил – и земля в кулаках невесома,
словно лодка по мне золотая плывет, –
все прозрачно и ясно, я молчу потому, что я дома…
Наполняется звездами рот.

* * *

Ласточка в голове,
ласточка в рукаве,
словно рука в траве,
в угольной синеве
дерево осязанья
ищет себя в листве
до потери сознанья:
волю, простор и путь –
вырваться, изогнуться,
горькую смерть сглотнуть,
выпорхнуть как-нибудь –
и оглянуться…

«Всё улетаешь – во сне тяготенья нет…»

Памяти Гр. Д.


Всё улетаешь – во сне тяготенья нет,
боги вжимают в шарик любой предмет:
вот пузырек кислорода и водорода –
каждой кровью божья болит свобода.
Солнце зароют в море – взойдет луна.
Море зароют в солнце – взойдет волна.
Землю зароют в небо – увидишь тело,
чтобы душа пустоты из очей летела
прямо на свет, нестерпимый от света свет –
долгий, темнее которого в мире нет.

* * *

Бог виднее в грозу из подвала,
словно смерть сквозь слезу целовала
осторожно и мало – как мало –
целый мир и глаза на лету.
Застекли стрекозой темноту –
и услышишь монетку во рту:
прозвенит от резца до резца,
от когтей до орла, до лица
за решеткой державной свободы,
за глазницами черными звезд,
где встают перезревшие воды
в синеоких цепях непогоды
во весь рост.

* * *

Плачет в окне кулик,
в озере ходит Будда
с сетью. Живой мужик.
Тень твоя – проводник
бедной души отсюда –
в эхо, где умер крик,
где, прикусив язык,
чудо живет без чуда.
Тело твое ушло,
небо, как смерть, немного
тронув – веслом весло, –
выплеснув на стекло
очи бога.

Тимур ВАЛИТОВ
Бессмертие Ивана Ильича
рассказ

Ответ пришел в воскресенье вечером, Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.

– Набери мне Просю, – крикнул он в айфон.

Айфон в ответ слегка ударил его током. «Ведь хотел починить, – подумал Иван Ильич, – а теперь вот и незачем».

И через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.

– Прося, – сказал Иван Ильич жене, – давай домой. Будем наливку пить.

– Вызвали? – спросило лицо.

Иван Ильич улыбнулся:

– Дома узнаешь.

Лицо улыбнулось тоже – и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.

«Вот и славно», – сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль – и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.

Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок – точно взвешивал.

– Красный? – спросила Прасковья Федоровна, хотя видела – и даже знала заранее, – что красный.

Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но, что говорить и как, не знала, только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.

«Вот ведь и красный в придачу, – подумала она, – а я красного сродясь не любила».

Вслух же сказала:

– Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?

– Во вторник, – ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. – Еще завтра, чтобы мысли собрать, и во вторник – пожалуйте.

Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:

– А не страшно, Вань? – и тотчас поняла, что зря.

Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками.

– Не сметь! – кричал он. – Не сметь такого спрашивать!

На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял что к чему и попятился.

– Стой! – рявкнул ему Иван Ильич. – А ну стели мне в кабинете: не буду с этой спать!

– Ка-ак же, Ва-аня, – тянула Прасковья Федоровна, – ведь осталось-то ничего – сегодня ночь да за-автра. А ты – в кабинете…

– Стели-стели, – гнул свое Иван Ильич, – а то пугать придумала, – и вдруг схватился за бок и накренился.

Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев, потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.

– Ну, сука, – выговорил он наконец, – с тобой и до вторника хер доживешь.

Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там… «И не забыть теперь, – злился он, – ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок и даже с приемщиком повезло, но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть».

Он услышал, что вошла жена, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. «Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два и, совсем измучившись, уснул.

Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы. Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело. Он сам, без казачка, встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло и следом сморчки из вчерашней банки – Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.

Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом – нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен – выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:

– Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.

Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:

– Чего ты, не устал за мной глядеть?

Казачок смутился:

– Дык сказано глядеть – и гляжу.

– Вот еще, сказано! – фыркнул Иван Ильич. – А ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна, обедать будем.

– А нету дела, – ответил казачок, – покуда барин спали, мы всяких делов переделали.

– Вот и займись тогда чем хочешь.

– Ничем не хочу, – заулыбался казачок, – хочу на вас глядеть.

Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:

– Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?

– Не-е, всю жизнь не буду, – затряс головой казачок. – Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, я тогда в ОМОН пойду.

Иван Ильич засердился:

– Вот и хватит болтать: болтунов в ОМОН не берут.

Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор – кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна растерялась на секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.

Иван Ильич полдничать не пошел, смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и наконец ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок – все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется – от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.

– Ну-ка, пшел прочь! – неуверенно крикнул ему Иван Ильич.

Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну. Она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльника на краю Москвы.

– Это где же? – спросил вдруг Иван Ильич.

– Через Оку переехать – тут и будет, – ответила Прасковья Федоровна. – На Серпуховском затоне.

Ночью снова сны, наутро мысли – обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком – придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…

– Поспешил бы, – сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, – на Симферопольском, поди, пробки.

Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли – только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое бл…ство, – сказал себе Иван Ильич, – еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику – неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.